И, быть может, поэтому в память врезались почти все местные пассажиры, летящие в Чилим на этой ненадежной «керосинке». Старая эвенка, надвинув снизу платок под самые глаза, зажмуренные в страхе, держалась маленькой заскорузлой рукой за плечо мужа, тоже пожилого эвенка, совершенно невозмутимого, и, уткнувшись щекой в руку, делала вид, что спит, однако, обеспокоенная частым нырянием самолета, разжимала веки, нервно зевала, показывая стальные зубы. Муж ее сидел выпрямленно, лицо, изрезанное морщинами, было строго, выражая достоинство человека, уверенного в себе до смертного конца. «Вот и опять я встретил этот милый народ: эвенки, – косвенно прошло в голове Дроздова. – Постоянно поражала их сдержанность и беспредельная честность. Знают ли они, что угрожает их тайге? Пять лет назад и меня это мало тревожило…»
Двое молодых рабочих в поношенных телогрейках, везшие бочку с капустой, распространяющую ядовито-кислый запах, крепко спали, насунув замасленные кепки на лбы. Отодвигаясь от бочки, придерживая полы кожаного пальто, девушка в красных сапожках, надо полагать, чилимская модница, не без волнения поглядывала сквозь противосолнечные очки на кабину пилотов, одинаково молодых, светлоголовых, как родные братья.
– В Воздвиженке перекура делать не будем. Пассажиров никого! Перекур в Чилиме! – крикнул один из белокурых летчиков девушке в сапожках, и самолет, не снижаясь, круто упал на крыло, отчего разом проснулись рабочие, схватились за поползшую бочку, прошел виражом над озерами, над тайгой, где глубоко внизу, на поляне, виднелась единственная избушка и не было вокруг ни живой души. Сделав круг, «антон» выровнялся и повернул мимо солнца, на север, к Чилиму.
Все было знакомо, все было российское, некомфортабельное, сибирское, и все это недавно в который раз видел Николай…
Когда через полчаса в распадке рдеющих лесов блеснула оловянным светом водная плоскость и самолет опять резко лег на крыло, так что показалось – все повисли в воздухе над тайгой, над раздробленными зеркалами воды, над темными крышами далеких домиков, Валерия сжала запястье Дроздова, указывая странно смеющимися глазами в бездну, прошептала: «А что, сразу бы – и конец, и мы равны с Николаем…» Он ответил ей взглядом: «Я чувствую, ты устала, но надо еще потерпеть».
Их никто не встречал. Первозданная тишина, ничем не измеримая, райским покоем окунула, вобрала их в себя, укутала беззвучием, когда они сошли в повядшую осеннюю траву, где их качнуло на твердой земле после многочасового полета.
До гостиницы добрались на попутном грузовике, пойманном на околице Чилима, старого поселка, почерневшего от времени, как кора древнего дуба.
Стук в дверь разбудил их обоих.
Дроздов очнулся, усталый сон еще не рассеялся, и он не мог сразу сообразить, где это стучат. Но червонные лиственницы за окнами, диван, стол с графином, нелепый шкаф с зеркалом, отражающим стену, оклеенную рыжими обоями, главное же – Валерия в свитере, в теплых носках, спешащая к двери, в которую кто-то несмело стучал, вернули его в действительность. Он вскочил с постели и, опережая Валерию («подожди секунду»), открыл запертую на защелку дверь.
– Кто там? Входите.
В дверях стоял Улыбышев.
Уже в московском аэропорту перед вылетом Дроздов старался представить, как произойдет первая встреча с ним, как он, умный мальчик, объяснит все, что произошло в Чилиме, и каким образом, при каких обстоятельствах ушел Тарутин.
– Входи, Яша. Мы не давали телеграммы.
Улыбышев вошел, не подымая глаз, тупо глядя в пол, осунувшийся до костлявой худобы, был он неузнаваем в своей нейлоновой куртке, грязной, исколотой будто колючками, порванной на локтях. Со спекшимися губами, с угольной щетинкой, клочками выросшей на щеках, не так давно нежных, персиковых, теперь впалых, тощих, он производил впечатление полоумного бродяги, сумасшедшего одиночки-геолога, месяцами шатавшегося в тайге и без удачи, ни с чем выгнанного к людям голодом.
– Ты здоров ли? – обеспокоенно спросил Дроздов, пропуская его в комнату, и, не услышав в ответ ни слова, закрыл за ним дверь на защелку. – Так никто нам не помешает, – добавил он и показал на стул. – Садись. Мы в первую очередь хотели увидеть тебя.
Не снимая каскетку, Улыбышев сел на стул, сгорбленно облокотился на сдвинутые колени, уронил лицо в ладони и завыл, хлюпая носом, по-собачьи взвизгивая, обильные слезы просачивались меж растопыренных немытых пальцев, стекали по его ребячески тонким запястьям. И, сотрясаясь, икая, он выдавил из себя какие-то смятые, спутанные, обрывистые слова, и, еле разобрав их страшный смысл, Дроздов быстро присел перед ним на корточки, отвел руки от его мокрого лица, спросил озлобленно даже:
– Что-что? Повтори! Что ты сказал?..
Валерия, нахмуренная, налила в стакан воды и подала Улыбышеву, говоря утешительно:
– Выпейте, пожалуйста, Яшенька…
Зубы Улыбышева застучали о стекло, его ослепленное слезами, неопрятно заросшее лицо было изуродовано судорогой рыдания, он отхлебнул глоток, закашлялся и, расплескивая из стакана воду, выкрикнул перехваченным горлом:
– Его… убили!..
– Перестань. Прекрати плач, – жестко проговорил Дроздов, вдруг чувствуя охватывающий холод не подчиненной сознанию отрешенности, какую в последние годы не испытывал ни разу. – Слушай меня внимательно и отвечай на вопросы. Откуда тебе известно, что Тарутина убили? Доказательства?
– Его убили.. убили, – повторял взвизгивающим голосом Улыбышев, утирая влажный подбородок. – Я видел этих двух людей… Они в поселке…
– Ты можешь наконец прекратить вой и отвечать по-мужски? – перебил Дроздов безжалостно. – Можешь наконец отвечать на мои вопросы?
– Успокойтесь же, – сказала Валерия и своим платком вытерла лоб, подглазья Улыбышева, вложила платок ему в руку. – Возьмите, пожалуйста, и вытирайте слезы, если не можете сдержаться…
– Да, да, платок пахнет духами, – безумно забормотал Улыбышев с дикарской улыбкой. – Спасибо вам, Валерия Павловна. Я просто не могу, у меня нет сил.
И его пестрые мечущиеся глаза натолкнулись на взгляд Дроздова и не выдержали, снова заволоклись слезами.
– Простите меня, я, наверно, болен, у меня голова очень болит, все запуталось.
– Ты сказал, что Тарутина убили, – продолжал Дроздов. – И ты видел в поселке двух людей… убийц? Так я понял?
– Двое парней…
– Когда все случилось?
– Четыре дня, – забормотал Улыбышев, трудно дыша. – Нет, три дня назад… Нет, четыре, я помню, четыре…
– Где тело Тарутина?
– В морге. Здесь больница сельская, и там морг. Они ждут, что я похороню его или увезу в Москву. А я не могу…
– Что ж, пошли в морг, – сказал решительно Дроздов, срывая куртку с вешалки возле двери. – По дороге расскажешь, что ты знаешь об этих двух парнях…
И Улыбышев вскричал отчаянным воплем:
– Не надо смотреть, не надо! Вы его не узнаете! Это не он!.. Страшно, страшно! Как уголь с костями! Жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил. Жаканом его…
– А ну-ка, Яша, возьми себя в руки и расскажи нам все. Все по порядку. Все, что тебе известно.
– Страшно, страшно, не могу… – всхлипнул Улыбышев. – Когда я начинаю вспоминать, у меня все в голове мутится и… тошнит…
– Рассказывай. Все, что знаешь.
Дроздов подхватил стул, поставил его напротив стула Улыбышева с твердым решением не предпринимать ничего до тех пор, пока не узнает все, что было здесь связано с Тарутиным и что видел и знал Улыбышев, произнесший эту окатывающую железистым запахом смерти фразу: «жаканом убили и бросили в костер».
Нет, тот ночной разговор с Тарутиным и его смех, когда зашла речь о легендарной веревке в «дипломате», вызывающей злоречие институтских коллег, вследствие чего распространялись наветные толки о его мистическом стремлении к концу через самоубийство, о скандальной и неизбывной «оригинальности», – тот разговор подтвердил предположение Дроздова о вызывающем дурачестве Николая, слишком уверенного в своей независимости, не считающегося ни с какими оговорами, слухами и сплетнями. Нет, ни о каком самоубийстве подозрения быть не могло, ни о какой магии веревки в «дипломате» не должно быть и тени мысли. И вот он сидит перед Дроздовым, Яша Улыбышев, младший научный сотрудник, страстный спорщик и оппонент Тарутина, горячо привязанный к нему, и это он, именно он, только что произнес знобящую душную фразу: «.. жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил…»