Изменить стиль страницы

От свирепого порыва ветра зазвенели стекла балконной двери, и Валерия зябко втянула воздух сквозь зубы, как если бы сквозняки задели холодком ее лицо, сказала вздрагивающим голосом:

– Тебе не дует от балкона? По-моему, ветер качает дом. Как и наш «Жигуленок» на шоссе.

– Бог с ним, с ветром.

– Мне холодно, – прошептала она. – Меня начинает трясти. Наверно, я заболеваю.

Она лежала рядом с ним, не касаясь его, но он вдруг почувствовал ее дрожь, передававшуюся ему как болезненный озноб, и непонятной жалобой дошел до него ее голос, кого-то просящий о защите, в которой она никогда не нуждалась:

– Хотелось бы мне отречься… Но скажи – как?

– От чего, моя милая? – сказал он, сжатый грустной нежностью к ней. – И надо ли отрекаться?

– Пока мы любим, высшей справедливости в мире нет, – ответила она, стуча зубами и смеясь, защищая этим смехом то, что хрупко надломилось, ослабло в ней. – Никакой справедливости… и никакого смысла… Я лежу с тобой, дрожу, как кошка, и боюсь…

– Чего ты боишься?

– Помолчи. Закрой глаза. И подчиняйся мне. Иначе я превращусь в серо-буро-малиновую кошку и убегу дрожать в соседнюю комнату.

– Я подчиняюсь…

– И молчи, молчи.

Она приподнялась, легонько легла ему на грудь, и ее губы потерлись о его губы, сначала осторожно, скользящим, каким-то растерянным детским прикосновением, и словно осенний ветерок исходил от ее стучащих зубов; потом губы ее обрели жизнь, потеплели, начали вжиматься сильнее, нетерпеливее, и, потрясенный ее неумелыми поцелуями, он услышал робкий стон: «теперь ты поцелуй меня», – и, не отпуская ее ставший упругим и жадным рот, обнял за спину, но она высвободилась, упала навзничь, попросила задохнувшимся шепотом:

– Обними меня сильнее… Я хочу, чтобы теперь ты обнял меня.

– Милая моя Валерия. Но что же мне делать с твоими ногами, если ты их сдвигаешь?

– Я сделаю, как ты хочешь…

Ветер проносился над крышей, разрывался о телевизионные антенны, визжа тоненькими струнами, завиваясь в небе воющими спиралями, глухо и обвально бил порожними бочками в стены, в стекла балкона, сотрясая спящий многоэтажный московский дом, а они лежали на боку, обнявшись в изнеможении, касаясь носами друг друга, неудовлетворенные, полностью не узнавшие той близости, которую в долгом борении хотели он и она, о которой, быть может, думали там, в Крыму, в безмятежную пору лета…

Он почувствовал, что она неумела, неопытна, скованна, не похожа на совсем другую Валерию, не умевшую быть растерянной, независимую на людях, вызывающе современную, со своей безбурной улыбкой всезнающей эмансипированной женщины, со своей милой насмешливостью. А она была робка, стеснительна, она опять прятала губы, прижимаясь к его шее то одной щекой, то другой, мягкие волосы ее мотались по его лицу, обдавая сладковатой терпкостью, она дрожала всем телом, выгибаясь, будто хотела вырваться из его объятий, а когда все кончилось и она затихла, слабо вздрагивая, казалось, во сне, он долго лежал молча, всматриваясь в ее лицо, белеющее в темноте, новое, непонятно почему страдальческое.

Он повернул ее к себе, кончиком носа приник к ее носу. Она по-прежнему не открывала глаз, только брови ее чуточку сходились морщинкой на переносице.

– Прости, мне показалось… – сказал он с виной и невольным раскаянием, – у тебя что это – первый раз?

Она шевельнула губами:

– Почему «прости»?

– Мне показалось.

– Я научусь, – прошептала она.

– Я не понимаю. – Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. – Прости, ради Бога, но ведь ты была замужем?

Она ответила с закрытыми глазами:

– Три часа. Тысячелетие назад.

– Я понимаю. Ты шутишь?

– Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.

– Почему?

– Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, – сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. – Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?

– Я не могу требовать исповеди. Зачем?

Она продолжала шептать ему в губы:

– Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг, которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый Игорь. Это совсем другое… Какой ветер, какой ветер!.. – сказала она, припадая лбом к его подбородку. – Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя, того самого предадут. Это законы жизни…

– Не понял. Объясни.

Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил шутливо:

– Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?

– Себя и тебя… Ты никого не предаешь? – услышал он ее измененный молчанием голос. – С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. – И между гулкими обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: – Нет, ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой, прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия…

Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, – и он сказал с той прямотой, в которую она должна была поверить:

– Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом…

– Я тоже не хочу… Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! – сказала она, и в ее голосе задрожали злые слезы. – Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею…

– Этому учит… – попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать, привлек ее к себе, – изгнание из рая…

– Пусть так, пусть!.. – Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. – Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то…

И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом, мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору, покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.

– Под Красноярском осенью, – зачем-то сказал он, – бывали такие дикие ветры, что стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все горло: «Ветер, ветер, ты могуч!..» Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер – искушение революции и мы? Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай, Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя…

– А если действительно это ветер из ада? – повторила она тихонько. – Как дьявольское наказание нас обоих… Но знаешь – теперь не боюсь. – Она смешливо наморщила переносицу. – Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты – дьявол или ангел?

– Разве это имеет значение, – сказал он, обнимая ее. – Никакого.

– Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое…

– Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, «другое»? И что – «не другое»!