Со временем его отношение к евреям немного смягчилось. Но тогда он еще очень жестко обращался со всеми тремя братьями. Они, в свою очередь, узнав его получше, тоже прониклись к нему доверием и в каждый наш приход угощали нас особыми еврейскими кушаньями. Эти блюда они специально для нас спускали в погреб. От нас так воняло, что пригласить нас в свои квартиры они не могли. А в первый мой приход они к тому же еще немного побаивались меня. Помню, что отчим тогда назвал им очень высокую цену — вдвое больше, чем мы рассчитывали получить. По дороге туда он велел мне молчать, когда он будет с ними торговаться, но потом, когда все было кончено, они приготовили нам чай и угостили меня конфетами. Я взял их неуверенно и поначалу даже не решался положить в рот, потому что боялся подцепить какую-нибудь заразу. Немцы в то время развесили по всем сторонам гетто большие плакаты по-немецки и по-польски: «Осторожно, территория заражена тифом». И это буквально застревало в голове. Промывка мозгов. Но конфеты оказались хорошие. Еще довоенные.
Когда мы узнали их получше, отчим торговался с ними веселее. И уже не торопился, как в тот раз, когда я впервые видел его в деле. Тогда они долго торговались за каждый вид продуктов. Со временем и они перестали казаться мне такими страшными, какими я запомнил их с первого раза. А может, я просто запомнил свою первую встречу в искаженном свете из-за ее непривычности и страха, который она во мне вызывала, хоть я и не признавался в нем. Но даже потом, уже привыкнув к этим людям, я очень удивился, когда в одну из наших следующих встреч кто-то из них рассказал нам анекдот — из тех ужасных анекдотов, которые ходили тогда в гетто и несмотря ни на что смешили людей. А я-то думал, что эти люди, у которых погибли родные и близкие и которые знают, что немцы в любую минуту могут завершить свое дело, — я думал, что такие люди уже не рассказывают анекдотов.
Позже, когда немцы действительно вывезли всех евреев из этой части гетто и передали их дома полякам, мы с отчимом некоторое время выходили из туннелей не через сарай на Лешно, а через подвал лавки на Гжибовской, прямо напротив того места, где потом был трактир пана Корека, я о нем еще расскажу. Немцы тогда вывезли большинство евреев в Треблинку. С того времени мы с Антоном начали выходить через бункер «щеточников», на щеточной фабрике. Эта фабрика обслуживала немецкую армию, и поэтому еврейским рабочим там разрешили остаться — до поры до времени, разумеется. Дорога туда по канализационным туннелям была как минимум вдвое длиннее, и это означало два с лишним часа ходьбы с товаром и примерно час обратно, налегке, — если, конечно, мы пристраивали все, что несли на продажу.
Мое отношение к отчиму начало меняться. И не только из-за истории с Крулем, но и благодаря разным мелочам вроде его признания, что и ему тяжело даются эти ходки. Но хотя ему было тяжело, он ни разу не поскользнулся и не упал, когда мы спускались вниз, а я вначале падал довольно часто. И когда мы возвращались домой, мама первым делом загоняла меня под душ. А кроме того, она велела мне состричь волосы как можно короче. Она сказала, что канализационная вонь цепляется к волосам и не сходит с них, а если от меня будет вонять в школе, мне будут задавать вопросы. Когда я пришел в школу стриженый, ребята поначалу сказали, что у меня, наверно, завелись вши. Но я ответил, что вовсе нет и что я постригся просто для красоты. Потому что у нас в старших классах уже тогда были такие парни, которые для красоты брили себе головы, и все малыши смотрели на них с большим уважением.
После случая с Крулем я стал немного побаиваться своего отчима, но, с другой стороны, в его присутствии я чувствовал себя в безопасности. Я понял, что смогу положиться на него в трудную минуту. Когда мы начали ходить с товаром по длинной дороге, к «щеточникам», мы стали больше останавливаться. Отчим называл места наших остановок «станциями». Я уже рассказывал, что в этих местах у нас были доски, спрятанные в углублениях в стене. И каждый раз, когда мы подходили к такому месту, происходила одна и та же церемония: отчим вынимал одну доску, опускал на нее свой мешок, а потом помогал мне снять мой мешок и осторожно положить его рядом. Тогда он вынимал вторую доску, и мы вдвоем усаживались на нее. А потом я должен был делать вид, что не умею курить. Он выкуривал каких-нибудь три сигареты на пути в гетто и столько же на пути обратно, и иногда в шутку давал мне один раз затянуться. Он не знал, что я уже давно курю в подвалах. Иногда я курил даже на улице, особенно когда друзья брали меня с собой, потому что я выглядел старше своих лет, в свои походы за Вислу, в Пражское предместье. Курить я боялся только вблизи от дома или школы.
На дороге к «щеточникам» у нас было четырнадцать таких «станций», в точности как на пути Христа к Голгофе, и Антон начал называть наш мучительный путь «Виа Долороза». А иногда он говорил «Виа Дерьмороза».
На обратном пути, уже без груза, мы отдыхали не больше одного раза. Но мы не всегда возвращались налегке, потому что осенью, когда большая часть территории гетто совершенно обезлюдела, а полякам еще не разрешалось туда входить, мы сворачивали с нашей обычной дороги в узкий туннель, где надо было ползти почти на коленях, и выходили в опустевшее гетто на Гжибовской. Я уже упоминал ее раньше в связи с трактиром пана Корека. Там мы пробирались в оставленные евреями дома, где уже никто не жил, потому что хозяев вывезли в Треблинку, но еще оставалось кое-что из брошенных ими вещей. Многое уже растащили, но не всё, и мы бродили по опустевшим домам и искали то, что заказывал у отчима тот или иной польский торговец. Или просто что-нибудь для себя, маме на хозяйство. Иногда это были тарелки, другой раз ложки, ножи и вилки, а порой какая-нибудь одежда или постельное белье. А затем мы возвращались на нашу обычную дорогу по туннелям и шли по ней домой.
Спустя какое-то время мой отчим начал, ко всему прочему, поставлять заказчикам еще и оружие. Но на эти ходки он меня не брал. А мне как раз больше всего хотелось именно этого. Однажды ночью я услышал, как они с мамой разговаривают об оружии. Антон сказал, что у него есть еще три собственных «инструмента», но он не хочет продавать их людям из польского подполья, потому что те «не дают цены». А мама сказала:
— И что, ты хочешь продать их бандитам?
После минуты молчания он ответил:
— Нет, я продам их евреям.
И по его голосу я понял, что он обиделся.
Мама попросила у него прощения. Он объяснил ей, что за свой парабеллум он может выручить больше семнадцати тысяч злотых. А за каждый патрон к нему сможет взять у евреев по сто злотых. Потом они еще о чем-то шептались, но мне уже не было слышно. А когда они начали целоваться, я положил себе на голову подушку и заткнул уши.
Был еще один вид «товара», который мой отчим проносил контрабандой, но не в гетто, а наоборот, из гетто наружу, но тоже за плату. Я был очень удивлен, когда узнал, что эти деньги он никогда не брал себе. Он выносил оттуда детей.
Осенью 1942 года после того, как все уже знали, что делают с евреями в Треблинке, были такие еврейские семьи или одинокие женщины, которые отчаянно хотели спасти своих детей. Они стали обращаться за помощью к тем трем братьям, которые покупали у нас продукты. И мой отчим выносил из гетто таких детей. На моих глазах это было три раза, но, возможно, он делал такие ходки и раньше. Однажды я спросил его, сколько детей он вынес из гетто, но он сказал, что не помнит.
Он брал только девочек. Мальчиков он не брал «из- за обрезания», как он мне объяснил. Я не знал тогда, что такое «обрезание», и начал допытываться. Он объяснил мне, но я не мог поверить его словам. Я был уверен, что это еще одна из набора его антиеврейских историй. К моему удивлению, когда я преодолел стыд и осмелился спросить об этом у мамы, она подтвердила правдивость его объяснений.
Впервые увидев, как ему передают детей, я был потрясен. Я тоже почти плакал. Мой отчим никогда ничего мне не объяснял. И не готовил меня заранее. Он говорил, что лучше всего учиться жизни «через глаза», а не из разговоров. И вот в тот раз ему принесли маленькую девочку. Ее мать несла ее и все время плакала. А потом пришел врач и сделал девочке усыпляющий укол в ее крохотную попку. И тогда мать снова запеленала ее во все простынки, и снова поцеловала ее, и передала моему отчиму. И еще дала ему сумку с бумагами. Я спросил, что там, и один из трех братьев объяснил мне, что в этих бумагах написаны имя девочки и имена ее родителей, а также адрес ее тети в Америке, чтобы можно было после войны связаться с ней и вернуть девочку ее семье.
— И еще там деньги, которые, как сказал твой отец, он передаст матери-настоятельнице в женском монастыре.
И когда еврей сказал это, мой отчим рассердился. Но промолчал. Он уложил девочку в большую коробку, а когда мы спустились в туннель и немного отошли, я стал его расспрашивать. И он объяснил, что относит всех этих младенцев в женский монастырь, и там их будут растить и сделают из них хороших монахинь.
Я спросил, кто будет хранить их бумаги.
Отчим сказал: «А, это…» — как будто только сейчас вспомнил. Потом вынул из кармана бумаги, порвал их и бросил клочки в поток вонючей жижи.
— А если ее мать все-таки останется в живых и будет после войны искать свою девочку, как она сможет ее найти? — спросил я.
Но Антон был неколебимо уверен, что у этой матери мало шансов остаться в живых. И потому что она уже не так молода и не вынесет всех мучений, и потому что немцы все равно не оставят в живых ни единого еврея. Наверно, он почувствовал, что я не совсем уверен в его правоте, и поэтому добавил, что для девочки лучше быть христианкой и не знать, что она из евреев, потому что быть евреем — это беда, большая беда, — ведь я и сам вижу. Так было всегда, и так будет всегда. А он спасает девочку от этой беды. Я сказал, что быть монахиней — это тоже большое несчастье. Но он возразил, что в монастыре их помещают в сиротский приют, и девочек, которые воспитываются в этом приюте, не делают насильно монахинями, разве только какая-нибудь из них этого сама захочет, когда станет взрослой. И еще он сказал: