VI
Я ещё не вызывался на допрос, но в окошко мне выдали бумагу и ручку, разрешив писать все, что хочется. Я не говорил с Корольковым или с Царевым, я сам себе граф, я разграфил бумагу и пишу поперек. Я не хочу думать о графе рождения. Я не могу заполнить графу рождения правильно, все равно ошибусь. Я ни разу в жизни не видел родного отца и только графа об образовании не может вместить перечисления моих умственных заслуг, от которых мне тем не менее ни жарко ни холодно. Я долго не увижусь с Карлом Карловичем и Яном Яновичем. У меня другие увлечения. У меня вообще странный вкус. Я полирую свой вкус как металл, как благородное дерево. Я полирую вкус, видоизменяя его. Что ж, если впереди вечность, нет предела совершенству. Если же осталось немного жить, не все ли равно откуда у меня такое чувство, что все ещё впереди, что впереди долгие годы самосовершенствования и обретенного счастья? Может быть и вправду душа моя прожила тысячи лет и сподобилась благодати? Впрочем, грешен аз, дай Бог, менее чем многие, но тоже не удержался от соблазнов. Я лгал и крал, блудил и убивал, не почитал святых и лицемерил, все сущее бесовской меркой мерил и мне заказан райский сеновал. Но все-таки, зачем я написал несколько лет назад: а я как не жил, словно жить не начинал?
Пишу и мучаюсь, и надеюсь, даю каждой своей новой вещи три попытки, как в спорте. В нас самих живет ещё он, старый идольский жрец. Он жарит наше лучшее себе на пир. Он так славно жрал, что жрецом назван по праву. Я хотел первенствовать, а кому как не первенцам быть жертвою? К тому же я Овен, агнец самим фактом рождения и временем его обреченный. Недаром мой второй роман так и называется "Обреченные смолоду". Тут-то клинописная память моя и дала сбой. Рука моя неожиданно нащупала в правом кармане пижамы, в которой я был переправлен из палаты в камеру, какой-то бумажный комок. Когда я достал истрепанный конверт, на котором адресатом значился Владимир Степанович Гордин, то понял, что обложен уже со всех сторон, и достав письмо, стал читать его почти без удивления:
"Добрый день, дорогой братец Владимир Степанович!
Решил все-таки написать Вам небольшое письмецо относительно наших с дедом Родионом Павловичем отношений и ещё о последних днях нашей дорогой и несчастной бабушки Прасковьи Павловны. Да, с Родионом Павловичем я прервал связи больше года тому назад. Причина предельно проста. Во-первых, мои давнишние догадки о том, что ни одному его слову верить нельзя, стали окончательно очевидными (жаль, что понял я это столь поздно). Во-вторых, это то (и это самое главное, дорогой братец!), что после смерти Антонины Петровны полностью раскрылась его развратная и слабовольная душа. Горько сознавать и говорить это, но истина неумолима, и страшная кровь течет в наших жилах, дорогой братец. Иногда мне становится так тяжко, что так бы и наложил на себя руки, но жаль родных и близких, которых бы я огорчил своим безвременным уходом.
Знали бы Вы, дорогой братец, в какой притон мерзких алкоголичек и распутниц превратил он прадедовский дом! Стыдно по Челябе ходить. А он все не унимается, в чем ему особенно способствует хорошо тебе известная Нина Скальпиди.
Что такое Нина сегодня? Спившаяся в стельку многомесячно немытая особа неопределенного возраста, хотя она, кажется, наших с тобой лет. Сколько "пятерок" и "десяток" выманила она у него за определенные услуги и продолжает выманивать только лишь для того, чтобы тут же пропить их где-нибудь в обшарпанных кустах с первым, а то и с первыми попавшимися пьяницами и проходимцами. Мало того, она снова и снова идет к нему в самом непристойном виде, да ещё и ведет за собой какую-нибудь (а то и похлеще) тварь. А потом новая пьянка, гнусная ругань и мордобитие, хорошо, если пьяный сон и... недержание всего на свете... Распутная жизнь так расслабила все её мышцы, что мерзкое содержимое гнойника, по ошибке считающегося человеком, выплескивается наружу.
И он, Родион Павлович, полный кавалер ордена Славы и сын генерала, следовательно, сам потомственный дворянин, выносит послушно на просушку загаженные подушки, одеяла, белье и одежду. Да это только один штрих.
Короче, превратил себя Родион Павлович во всеобщее посмешище. Вот такие-то дела. Впрочем, хватит о нем.
Теперь несколько слов обмолвлюсь о дорогой Прасковье Павловне. Ну, то, что и Ваша, и моя вина неоспоримы в таком вот плачевном её жизненном конце - то это факт! Если бы только тогда была у меня такая квартира, как сейчас (трехкомнатная с лоджией, ванной и отдельным туалетом), разве бы я позволил ей жить с коварной сестричкой? Да никогда!
А то сам ютился в старом прогнившем бараке, болезнь почек нажил. Лишь только и было одно успокоение: ходить к ней почти каждый Божий день, что-нибудь принести ей вкусненького (конфет или халвы, а на все цитрусовые у нее, дорогой братец, если помнишь была аллергия), приласкать добрым словом. И наплачемся с ней бывало вдоволь; да и расстанемся до следующего моего прихода.
Как она была рада мне! Да, удивительно доброй души была наша Прасковьюшка! Как она истово молилась у старых наших икон, как исправно следила за полнотой постоянно горевшей лампадки! Только вот Родион Павлович и Лида не могли не шпынять её, атеисты упертые. Как же тяжело пришлось ей доживать!
Видели бы Вы, дорогой братец, какой её положили в домовину неструганую сестричка с братиком! Я пришел утром и... о Господи! Лежит моя Прасковьюшка вся грязненькая. Как опустилась она вся перед концом, так её и положили. Личико все захватанное и ручки, и ножки. Долго я приводил её тело в порядок. Нагрел водички и мокрой тряпицей протер всю её, все её ноготочки.
Но когда я обнаружил одно дело, то еле-еле ушел от нервного припадка. Скрепил всю свою волю до скрежета в зубах и быстро ушел домой, чтобы не прибить наших милосердных родственничков.
А дело вот какое. Когда я привел тело бабани в божеский вид, то вышел в первую комнатушку и сел передохнуть чуть правее входных дверей. Глядь, а на спинке её кровати привязана грязная бечева и наскоро засунуты концы под подушку... Меня осенила мысль, как страшным холодом обдала. "Помогли умереть, - думаю, - сволочи". Бабаня, видимо, металась в агонии. Как бывает в таких случаях, человек старается бессознательно лечь на пол. Но её же потом подымать надо. А так проще: примотал крест-накрест бечевой - и все.
Точно так оно и было. Ни малейшего сомнения.
А в какое неописуемое замешательство привел сестричку мой вопрос насчет этой самой бечевы! Описать невозможно. Недели через три, придя к Родиону Павловичу, я задал ему неожиданно этот же вопрос и высказал в продуманной форме свое мучительное предположение.
"А что, помогли умереть сестричке... Ха-ха-ха", - было его красноречивым ответом.
Ну, Вы, дорогой братец, знаете, как он это умеет, раскатисто и заразительно смешок пустить. Ну, думаю, черти! Я прав в своих выводах, вот те крест!
"А хлорофосик, - говорю, - деданя, тут не принял участия?"
И снова в ответ заливистое: "Да она, знаешь, какая Лида-то... Ха-ха-ха. Устала она с ней. Прасковья-то чуть чего под кровать залазила, а её, понимаешь, надо поднимать. Бежит тогда Лида ко мне в ночь-полночь помоги. А проклятая, хоть и спала в теле, а все равно тяжелая... Ха-ха-ха".
Ну, думаю опять, и тут что-то есть. Уж больно опустилась она вся. И вот, видишь, их "помощь" так их самих шокировала, что они не собрались с духом искупать её сами или пригласить для этого кого-то, а пустили на самотек, положили её на четыре табуретки, одев наскоро. А про веревку, точнее старую бечеву, забыли.
Вот такие дела. Шекспировские страсти, дорогой братец. Мне очень тяжело писать Вам обо всем этом. Но и не писать нельзя. Почему я только должен один знать об этом?! Должны знать и Вы, дорогой братец, как умирала Ваша горячо любимая бабушка и как её решили схоронить наши близкие родственники. Я до конца дней своих буду проклинать себя, что не сумел обеспечить человеческий достойный конец для моей любимой Прасковьи Павловны.