Нет, нечто подобное было когда-то - такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей... Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и - уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде...

Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, чтбо это у нас теперь за церковь... Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего - лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую известную на земле секту - Общество сознания Кришны...

- Что случилось? - спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.

- Да надоело все... Это не жизнь... Семья должна быть... - с паузами, нервной дрожью пробурчал я.

Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию... И тогда меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул... Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно...

В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь... Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.

Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник - дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав свою небогатую фантазию. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.

Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, тапочки, банки из-под кофе... Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают... Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка... Повсюду раскидана одежда - нижняя, верхняя; обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца...

Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать на ближайшем семинаре. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:

- Во, Сэн! Давай бухать!

- Да нет, - я первым делом, как всегда, отказался, - спасибо... - Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писание своего.

- Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! - возмутился Миша. - Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе... Пошли-и забухаем!

- Пошли...

Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, страдает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе, - до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент - трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.

- ...Бродский бес...бесспорно гениален, - говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, - впрочем, он принес б-больше вреда русской поэзии, р-русскому языку, чем пользы.

Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:

- Почему это?

- А вот давай накатим. - Миша плескает "Московскую" по чашкам. - Сейчас накатим - и я тебе объясню.

Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:

- А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.

Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:

- Это кто же простой?

- Да кто... Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи - простые у него и, можно сказать, гениальные.

Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:

- Я не знаю такого. - В его голосе - приговор мне: что я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.

Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.

- А Рыжего знаешь?

Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.

- Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.

- Хм! Интересно...

- Он не поэт.

- Поэт! - вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой; на вид совсем трезвый. - Он повесился - значит, поэт! Он совершил поступок...

- Если мы по таким критериям будем судить, - тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, - то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно...

- Слушай, ты! - шипяще вскрикивает Миша Вишневский. - Ты Рубцова не трогай! Его давно все признали...

- Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит...

Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо-твердое:

- Сейчас я тебя буду месить, очкарь.

Вот уж точно: "Не выходи из комнаты, не совершай ошибку..." Да, у Бродского есть гениальные строчки...

За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.

- Да-а! - знакомый крик с той стороны двери.

Открываю:

- Можно?

- О, Ромочка! Заходи!

Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.

- Как жизнь? Творчество? Здоровье? - не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.

Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом - пачка легкого "Винстона". Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:

- Все так же - все хреново.

- С женой не помирился?

- Нет. А ты-то как?

- А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На "Кукушку".

Алексей Константинович - это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать; Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.