Изменить стиль страницы

Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста.

— Вы хотели свободы?! — крикнул он в пустоту и тишину толкача. — Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать!

Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь.

Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни.

Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба — тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия.

Огненный орел проткнул стенки, смял нелепую игрушку и вырвал у толкача его сердце.

Путь Льва: Ойкумена. Труба архангела пробила потолок

Прошлое — это то, что мы забываем, будущее — то, что не можем вспомнить.

Как навязчивый бред в молчании пустоты и тишины, пространство сжимается в неуловимой реальности настоящего до размеров осязания и воображения, до умелой обманчивости личной Ойкумены, окаменелым останком погребенной под текучестью и маргинальностью чувственных впечатлений, заменяющих тесноту рушащейся Крышки. На смену отсутствия гармонии в искусственных небесах, напичканных огнем и железом неудачного творения новой вселенной, мертвого симбиоза закукленных в непроницаемом меоне вещей в себе, управляемых причинностью интегральных и дифференциальных уравнений — тонкой оболочкой умственного презерватива, отделяющего псевдо-сложность становящихся рун иллюзии свободы и игры в кости от бытийной примитивности смятого листа относительности, на смену злобе и жадности на фоне картонных декораций Хрустальной Сферы приходила пыльная усталость, обескровленная расчлененность неудачной операции с последними грезами предвечного успокоения.

Кончался завод и начинали затухать созвездия самых извращенных характеров, некогда расцвечивавших Ойкумену геометрией космополитичных интересов, ложными теориями классических обманов и стратагемами непрямых действий. Плоскости схлестывающихся мнений рассекали по живому препарируемую Обитаемость, населяли коллективное бессознательное спасительными симулякрами врага и цели, чести и достоинства, подбрасывая скудную энергию в костры пылающих лун. Золотой век подходил к завершению, но как никто не заметил его пришествия, так никто не сожалел о его уходе. Теократия посредственностей, шатающаяся от пангуманизма к шизофрении относительных стандартов человечности, оправдывающих любую жестокость в мясорубке глобальной войны, вырождалась во внезапное спокойствие растрескавшихся небес, в катаклизм падающей Крышки, сметающей весь мусор Солнечной системы к тусклому огоньку зачумленного карлика.

Каждый был готов вздохнуть облегченно в понятном ужасе пробудившихся космических сил, дробящих шизматрицу голограммы трещинами иного, за которыми студенистыми комками обвисали фальшь далеких миров и просторы галактик вечный дисконнект желания и возможностей, нравственности и дикости, пространства и масштаба. Змеиные шурфы апокалипсиса пробивали, обгоняли подающийся Хрустальный свод, более не поддерживаемый невозможной концентрацией ненависти и страданий, и выедали серебристые трофические язвы на окровавленных и обожженных шкурах Внешних Спутников. Голография выцветала, бледнела в рассеянном свете чудом поддерживаемой когерентности всеобщего равнодушия и бессилия.

Зачем страдания в изживаемом мире? Зачем мышление в бессмысленности надвигающейся тьмы, шутя потрошащей яркие зародыши абортированных звезд в расплывчатые туманности декорируемых небес? Что-то умерло еще бесконечно давно, в навсегда забытом бытии человечности, утерялся важный ключик глубинной уверенности и гордости экуменического смысла, невербализованной идеи короткого шага последней эволюции. Легче поверить в катаклизм астероидных атак, раз за разом стирающих попытки противостоящего энтропии становления, вбрасывающего мозаику генетических экспериментов в узкую щель умирающей биосферы, порождая мезозойских чудовищ и вендских полуполипов, антропоморфов и антропофагов, любые биноминальные сочетания предсказуемых неудач в противовес изживанию идеи и эйдоса — нигде не существующих образцов невозможного совершенства.

Утреннее небо еще сохраняло свежий цвет отсвечивающей пустоты, разверзающейся под фирмаментом Ойкумены, лишь изредка, в мрачное непогодье неожиданных дождей подмигивая долгими вспышками очередной победы меона над еще чем-то существующим в головах и мыслях людей. Кофе, с каждым днем и глотком приобретающий безвкусие тягучей раскрашенной воды, инерцией привычки вдувающей тень бодрости в сонливую задумчивость одиночества; шезлонг, скрипящий недовольством поддельного дерева; протянутые ноги в пустоту веранды, невольно ощущающие стекающие с приземистых гор ледяные ручейки пока еще свежего воздуха — последние запасы нектара гибнущих богов. Физиологический ноктюрн равнодушной души. Впрочем, души ли?

Единственное, о чем стоило думать на пороге вечности, так это о душе.

Великий труд бессмысленного очищения того, чего нет. Если даже в рациональности Золотого века еще можно сомневаться в присутствии или отсутствии вечного органа ревматической совести, страдающего от любого ветерка нарушения гармонии, то теперь можно было с уверенностью выбросить пустое слово на свалку таких же пустышек. Человек деградировал в сверхчеловека, вышел, наконец-то, за грань механической морали, эрзаца фальшивых звезд, кастрировал буйство космических атак и жестоких десантов, геноцидом гальванизируя остывающий труп внутреннего закона.

Каждый втайне писал свою книгу бытия и не было между ними ни связи, ни смысла. Почти полтора десятка миллиардов демиургов-графоманов, одуряющее разнословие вавилонского столпотворения, абракадабра самовлюбленности и ничтожества, закономерное вырождение от героики великих до слюнявой кислотности презренной посредственности, в пустоте сна и смерти провозглашаемые общей истиной и константой черной дыры Ойкумены. Каждый пребывал в персональном аду и двигался в паутине силовых полей к замысловатому окончанию эфемерной свободы воли, если чьи-то мозги еще были в состоянии осилить подобную категорию. Не было сил даже морщиться в такт раскачки бессмысленного маятника презрения к человечеству или возомнить нечто трагикомическое и самоубийственное с неизменной горячей ванной и тупой бритвой. Конец света был отвратителен, но еще более отвратительными выглядели инфантильность истерики и потуги героических поступков.