Изменить стиль страницы

Фарелл снял маску и вполне ощутил то, что было лишь каким-то визуальным намеком в выхолощенном пространстве фильтрованных изображений. Это невозможная близость Крышки, яростный и угрюмый напор конца света, завершенности любых путей и надежд, не обманчивая бесконечность трехмерной поверхности гипершара, а примитивная стена, предел. Протяни руку и ты упрешься в обыденность фальшивых звезд, причуды поверхностного натяжения, искаженности отображения собственного лица в подрагивающей пленке мыльного пузыря.

— Крышка в каждом из нас, — сказал скопцки и стянул свой колпак.

Это была женщина.

Вечный соблазн уродливых черт, ввалившихся щек, притягательная целостность, эйдос, выпятивший из анонимности масок-личин последнюю свою надежду, за которой скрывалась готовность беспощадного гипостазиса, остановки вопреки любым придуманным законам, лишь бы выдрать из самой себя беспредельную усталость забытых воскрешений и реинкарнаций, вина за которые должна была пожрать и Фарелла. Он не готов был указать, что же именно ужасало, словно он вообще в первый раз открыто смотрел кому-то в лицо абсолютно чуждого, неприятного инструмента завораживания, обмана и убийства, адской печати инфернального подобия, вырезанной светом из тьмы. Ступор. Кататония. Катарсис. Все, что угодно, все, что распинает покой на гвоздях неудачи, процарапывая приговор на спине обреченного.

Скопцки поправила волосы, заправляя длинные и неряшливые пряди за уши каким-то неожиданно женским и беззащитным движением, разбивая вдребезги идею страха и ужаса, как будто в пространстве возникла, сформировалась волна, волей демиурга сомкнувшейся ослепляющей вспышкой, просветлением и преображением. Вновь обращалось чудо, эшеровской шизофренией фрактальной навязчивости вытягивая новый лик, который уже можно называть прекрасным. Чуждое чудовище спряталось под кожу, впиталось в мрак мириадами ложноножек, оставив лишь нераспадающееся знание о том, что могло прятаться в женщине.

— У вас два лица, — сказал Фарелл.

— У меня их гораздо больше. И не все вы еще видели, — возразила скопцки.

— Что же вы такое?

— Вечный кормчий корабля скопцов, коммандер. Единственный проклятый в царстве чистоты и невинности. Разлагающаяся плоть, греховная и отвратная, среди благоухания одиночества. Никто не приходит к нам случайно.

— О, да, — пробормотал Фарелл.

— Вы тоже чувствуете эту мистическую жизнь Ойкумены? Единый организм, агонизирующей в асфиксии от застрявшего в легких клубка отвратных личинок, мучащих и терзающих замкнутость собственной слепотой и рефлексом — питаться, испражняться и размножаться… Ужасно, не так ли, коммандер? Здесь война выглядит благом — соразмерной полнотой и целостностью, подлинной Обитаемостью, прижигающей раны огнем.

Но Фарелл ничего не чувствовал. Он внезапно понял, что может находиться на верху воздвигнутой светом и тьмой пирамиды. Действительное завершение. Настоящий ключ. Легенда повешенных, вспоминающих в миг петли тайную беспредельность мироздания, где есть звезды и нет Крышки.

— Путь открыт, — улыбнулась скопцки, являя третье свое лицо, где блеклость поглощала интерес, истирая пастель чувств в почерневшие хлопья кислотных луж, растекающихся по истончившемуся сочувствию и участию. Все выродилось в ничто, в обманчивую плоскость убогих переборов чета и нечета, картонность и поддельность человечности, где тьма вновь выступала из растянутых пор и примеряла на себя снятую кожу освежеванного трупа.

Фарелл приставил к синеве ее лба пистолет, но выстрелить не смог. Нечто сжало сердце и горло и замерло в таком же ожидании чуда творения новой смерти, может быть еще более непонятного, чем сама жизнь, загнанная наконец-то в холод эмбриональных сейфов, программируемых реагентов и шкодливой мутации тайных экспериментов по выпариванию творца из его образа и подобия. Масштаб еще ничего не значил, редкость не оборачивалась чудом, но волшебство брызгало из подогнанной убогости монад, насилием избавляющихся от чувства неполноценности, оживая странной жизнью в потоках крови, а чаще праха, потому что огонь был щедрее в своих воспоминаниях о демиурге. Это нечто долго прощало геноцид и концлагеря, любые шалости озверевшей машины, бесчувственной и липкой, ввергающей Ойкумену во все новый старый виток нарастания напряжения, за которым мог быть только разрыв, конец, забытье, если не продолжать, не склеивать и не вспоминать. Верный солдат, ничтожная точка привязки абсолютной вины, которая должна персонифицироваться в шизоидной анонимности насилия.

Приходилось отступать, все еще держа пистолет, но при любом выпадении судьбы уже не имея воли стрелять в оформленную пустоту личного бреда, прорыва изнанки, выуживающей самые подлые воспоминания чужой кары. Шаг назад, еще шаг, еще… Излом, складка, всплеск, надвинувшие пирамиду под ноги и стянувшие зал в плохо просматриваемую отдаленность, чужеродность, теперь равнодушную и безопасную. Фарелл повернулся и зашагал к вершине.

Таинственность распадалась в шершавую ткань, устилающую помост, копируя эстетику показных экзекуций, где всплески крови и плоти должны были срываться с жал палачей и растворяться во тьме материи, не отвлекая от заживо анатомируемых тел шредингеровских кошек, которые были еще живы в своей смерти. Но среди сумрачной торжественности вырисовывался стандартный реанимационный футляр, старый трудяга, до блеска обтертых углов впитавший в себя самые жуткие грезы мучимых жизнью жертв. Коффин, как прозывали десантники персональную пыточную машину безнадежности и отчаяния, еще одной непонятной совмещенности, смешанности пребывания и конца, еще одного питомника все тех же проклятых квантовых зверьков, открывающих двери в любой мир, кроме мира покоя и тишины.

И в голове его — алеф, и распростерт он сквозь миры, и пробуждает души страхом бесконечности, откуда бездна вглядывается в звезды, презирая Хрустальную Сферу. Фарелл потрогал коффин, но ничего не чувствовалось сквозь перчатку — тот тонкий слой натяжения внешних страстей, обтягивающих черную металлическую дыру драмой темных снов умирающей ночи, предохраняя, а точнее, милостиво позволяя подумать, прежде чем необратимость Эверетта не выжмет тебя из структурной матрицы дурной бесконечности в клейкое ничто подложки бытия, в содружество струн и волокон, на которых и пишутся любые письмена. Где-то должен был быть пульт — дистанционное волшебство пробуждения и засыпания, словно сонливые инъекции имели власть над безымянным созданием, а не оказывались муляжами успокаивающей достоверности мертвой вселенной, изнасилованной, непроницаемой и внешней сущностью творимого человеком меона, твердой и умерщвленной сути, лишенной жизни и ритма. Метаигра текучих правил, где Ойкумена организовывалась вокруг идущего, концентрировалась и кристаллизовалась в преднамеренность известного исхода, вне категориальной убогости добра и зла, справедливости и воздаяния, но все в той же отстраненности герметизма, оккультизма и одиночества забывающей и распадающейся души.

Откуда приходило это знание в безошибочном ощущении просчитанности каждого шага, уверенности, что даже если зажмурить глаза, остановиться, таинство апекса все равно принесет его в точку схождения мировых линий, странный центр Ойкумены, откуда только и возможен вот такой спокойный взгляд извне, из ментальной пропасти или выси, накаченных спокойствием и равнодушием, счастливой остановки любых часов, гипостазированной реальностью лика, где физиогномика созерцания открывала смысл всего, что происходило и будет происходить под солнцем? Сумма омни. Завершение всех дорог.

Сюда должен был дойти один. Вечная ошибка всех отражений всматриваться в себя сквозь чужие глаза, пребывая в уверенности, что только сила сломит силу, напор и удар, смерть и смерть. Все и вся были лишь разменными пешками в марафоне за бытием, не алчность, не власть, не свобода стояли на кону дикой карусели событий, сливающихся в серую пелену непроглядной посредственности. Вот, готов был понять Фарелл, вот тот образ, за который может быть и стоило ухватиться, прежде чем получать допуск за пелену обмана. Мы слишком быстро живем, у Ойкумены нет времени на долгую и обстоятельную эволюцию, вдумчивый перебор вариантов отягощенных болезнями уродцев и миллионы лет на жалостливое размышление о том, что неплохо бы дать еще шанс тараканам и комарам. Время иссыхает, иссякает, такое готов почувствовать каждый, чья судьбы вырождается в неразборчивую тоску ритуальных действ, где только насильственная смерть еще склабится в убийственной веселости разнообразить горящий прах под Крышкой.