- Это уж стадность.

- Сергей Георгиевич, из ваших взглядов можно гвозди делать.

- Взгляды такими и должны быть.

- Мне кажется, вы со своими взглядами чаще ошибаетесь, чем я со своими. Мода плохая... А ведь она приобщает к культуре скорее, чем филармония и библиотеки.

- Это новенькое, - беспокойно сказал Рябинин.

Откуда она, внезапная тревога? Он уперся взглядом в стол, пробуя ее нащупать в памяти. Что-то он сделал не так, сделал недавно, только что...

- Сергей Георгиевич, мода похожа на айсберг. Мы видим только верхушечку. А что мода рождает? Одно время стали модными белые пряди в волосах. Глупость? Не скажите. В идеале виделся человек много страдавший и переживший. Загар в моде. В идеале - бывал на морях, путешествовал, здоров. Книги собирает ради корешков... В идеале - начитан, интеллектуален. Машинки пишущие все покупают... В идеале - деловой человек, занятой, собранный. Пусть люди идут к своему идеалу. Сегодня корешок стоит, а завтра и книги прочтут. Сегодня машинка стоит, а завтра и роман напечатают.

Рябинин отыскал свое беспокойство: консультировал он вслепую, чего никогда не делал. Не во вред ли ей, Георгию, кому-то? В конце концов, не во вред ли законности...

- Жанна, что совершил ваш Георгий? - перебил ее Рябинин непрекословным голосом.

- Его только подозревают.

- В чем?

- В краже, Сергей Георгиевич.

- В краже чего?

- Бриллианта.

- Бриллианта?

- Да, бриллианта, - с вызовом бросила она, прищуривая глаза.

- Алмаза, - тихо и только себе перевел Рябинин.

Машин поцелуй остался на его губах. Они проплыли всю реку, они вернулись в лагерь, они уже ходили в другие маршруты - уже дикий виноград темно посинел и покраснели его листья. А ее поцелуй ощущался, точно вчера она прикоснулась своими губами к краешку его губ.

Теперь он чаще бывал в Машиной палатке. Они вместе камералили под приглушенную музыку транзистора, и Рябинин уже отличал Чайковского от Бетховена. Или она рассказывала про алмазы - он уже знал имена почти всех крупных бриллиантов. Или говорила о геологии - он уже знал, что породы бывают кислые, основные и ультраосновные. А его топаз лежал на видном месте, тревожно мерцая.

Последние дни их маршруты шли по сопкам, поросшим плотным мелколесьем ореха и дуба; по осыпям желтой щебенки, которая ползла под ногами куда-то вниз, в омут когтистой зелени. Они так уставали, что вечерами не было сил камералить. Поэтому сидели вместе со всеми у костра, тихонько подтягивая старым и грустным геологическим песням...

Отужинав, Рябинин пошел к костру, но Маши там не было. Не оказалось ее и в палатке. Он стал описывать беспокойные круги, все дальше удаляясь от лагеря, пока не глянул на сумеречный берег. Там белела крупная одинокая птица. Нет, не птица...

Маша уместилась на плоском обломке кварцита, поджав под себя ноги, лишь кофточка белела. Рябинин подошел, не решаясь спугнуть ее задумчивость.

Нескончаемо журчала река, где-то рядом завихряясь. Прыгали из воды за мошкой касатки, рыбы с плавниками, похожими на острые укороченные крылья. Где-то вскрикнула птица, где-то рыкнул кабан. Где-то верхами сопок прошумел уже ночной ветер. И негромко пели геологи, отчего далекость людского мира казалась ощутимее.

Ему хотелось проникнуть в ее одиночество. В чем оно, зачем оно? Грустит ли она о далекости людского мира... Размышляет ли о проблемах геологии... Думает ли о нем, о Рябинине... Или бездумно смотрит на резвых касаток, как завороженно глядит в огонь?

- Маша! - окликнул он, чтобы обратить на себя внимание.

Она тяжело подняла голову, преодолевая ту силу, которая заворожила ее. В слабом свете, идущем от звезд, от светлого песка, от белой гальки, от кофточки, мокро блеснули щеки.

- Плачешь?

- Плачу, Сережа.

- Что случилось? - быстро спросил он, чувствуя, как безвольные слезы подступают и к его глазам.

- Ничего.

- Почему же плачешь?

- Без причины, Сережа.

- Без причины не плачут.

- Беспричинные слезы - самые сладкие.

Рябинин бессильно заходил вокруг. Он не знал, что делают с плачущими женщинами; не знал, что делать с плачущей любимой женщиной; не знал, что такое беспричинные слезы и откуда в них может взяться сладость.

- Кукушку я слушала.

- Сколько насчитала?

Он воспрял, разгадав причину этих слез, - видимо, кукушка мало отвела ей лет жизни.

- Много... Но в одном месте умолкла, как перерыв сделала в два кука.

- Ну и что?

- Значит, будет и в моей жизни двухгодичный перерыв.

- В каком смысле?

- Не знаю... Буду два года не жить, а существовать.

- Из-за этого и расплакалась?

- Нет, Сережа.

- Тогда из-за чего?

Рябинин не понимал ни этих слез, ни этих двухгодичных загадочных куков. Ему казалось, что для слез нужны причины потяжелее - даже для женских. И он не замечал, как к его горлу подкатил уж вроде бы совсем беспричинный душе сжимающий ком жалости.

Маша вытерла глаза. Разбрелись по палаткам уставшие геологи. Погас костер, перестав бросать на воду далекие и какие-то шаманские сполохи. Потемнела светлая галька, и глуше заурчала река, словно тоже стала укладываться на ночь.

- Слезы от грусти, Сережа.

- А грусть отчего?

- А грусть, наверное, от счастья.

Рябинин промолчал, не найдясь. Он не видел особой разницы между грустью и скукой. И уж никак не мог соединить грусть со счастьем. Эти ее слова, как и слезы, он отнес к женской психологии, мужчине непонятной и пониманию не подлежащей, не будь она психологией любимой женщины.

- Грусть находит тогда, когда беда подвалит.

- Нет, Сережа. Когда беда, то не до грусти. В беде действуешь, думаешь, страдаешь...

- А когда же грусть?

- Когда хорошо. Так хорошо, что загрустишь и подумаешь: господи, хорошо-то как, не случилось бы чего...

Возможно, она что-то предчувствовала. Он слыхал, что иногда на женщин снисходит божественное провиденье, когда они видят чужие помыслы и слышат роет трав. Тогда Маша грустит от его любви и от его помыслов - сразу после окончания полевого сезона Рябинин намеревался поговорить с ней прямо и окончательно.

Маша встала, задев его склоненное лицо распавшейся прической. И Рябинин не удержался - положил задрожавшие руки на ее вздрогнувшие плечи. Она сняла их легко и осторожно.