Изменить стиль страницы

17

Ранним воскресным утром меня разбудила мама. Тронула тихонько за плечо и прошептала в самое ухо:

— Вставай, сонуля, вставай…

Не открывая глаз, я сладко потягиваюсь и, переполненный каким-то смутным ощущением радости, тяну:

— Какой сон я видел! Большущий сад… Яблони цветут… Так красиво, аж голова кружится… А мы идем по дорожке: ты, я и папка — и смеемся… И потом яблони начали терять цвет, такая метель поднялась, как зимой… Я полежу еще немного, посмотрю, что дальше будет.

— Ну, вот, — с укоризной в голосе отвечает мама. — Нафантазировал, бог знает чего. Вставай, умывайся и кушай, а то завтрак простынет. Сейчас тетя Катя Киселева зайдет, а ты еще в постели.

— Не хочется, ма… — дурю я. — Я еще минутку… Только одну минуту.

— Василий! — сердится мама. — Мне это не нравится.

Я соскакиваю с постели. Зябко, хочется спать. Солнце еще не греет, в комнате утренняя чистая прохлада — мама открыла окно. Я топчусь на месте, ежусь, зеваю во весь рот. Мама смотрит на меня, сложив руки на груди, и глаза ее, удивительно прозрачные, усмехаются. Завитки волос у нее на голове еще влажные и хранят следы гребенки. И вообще вся она какая-то свежая, по-утреннему красивая. Сонливость соскакивает с меня, как с гуся вода. Мне хочется без конца смотреть на нее, подмечать в ней новые черточки, не замеченные раньше, любоваться ее крепкой тонкой фигуркой и с тихой, томительной радостью, щемящей сердце, ревниво думать, что она у меня самая красивая на свете. Я стесняюсь говорить о своей любви к маме, но я так люблю ее!

А мама, насмешливо растягивая слова, говорит:

— Со-оня, лентя-яй… До каких пор тебя ждать?

И тогда я подпрыгиваю на одном месте, подбегаю к ней, чмокаю в щеку и кричу:

— Одна минута, и я готов!

Мать качает головой и бросает мне вслед — тихо и несердито:

— Вот сумасшедший…

В комнату вваливается Киселиха и сразу заполняет ее собой. Толстая, с большим, плотно набитым мешком на плече, она неуклюже, по-медвежьи, топчется у дверей и грубым голосом гудит:

— Эй, Смелковы, дрыхнете? Нет? Ну, тогда пошли… Работы у меня нонче, хоть отбавляй — барахла разного целый воз тащу… Не пойму я, Вера, и чего это несут и несут ко мне тряпки? Кажись, и другие могут спустить, а вот почему-то ко мне тащат…

Мать отвечает быстрым звонким говорком, завязывая под подбородком концы белой косынки:

— Ты выгодно продать можешь, вот поэтому, наверно, и несут… Кормиться людям надо как-то, ну и спускают последнюю одежонку. А ты торговать, рядиться можешь.

— Ну, рази так, — соглашается тетя Катя. — Это я могу… Уж чего-чего, а это я… с нашим удовольствием. Так окручу да заговорю какую бабу, что она бедная обалдеет даже. А уж как увижу, что обалдела, тут уж наша взяла — всучу ей какую ни на есть тряпку, будто только с магазину взяла, будто не надевана ни разу… Ну, пошли.

Я смотрю на тетю Катю во все глаза. От ее большой тяжелой фигуры веет такой неукротимой энергией, напористостью, что веришь: да, любой обалдеет после пяти минут разговора с Киселихой. И когда она такой стала? Ведь еще совсем недавно, год-полтора назад, она была тихой женщиной, незаметной и ласковой. Любила печь пироги с капустой и угощать ими ребятишек. Бывало, придешь к ним, а в квартире пахнет дрожжами, перекипевшим подсолнечным маслом, томящимися под полотенцем румяными пирогами. Большущим ножам с деревянной ручкой тетя Катя отрежет край пирога и протягивает тебе, приговаривая:

— Скушай на здоровье, касатик… Да не стесняйся, бери, мало будет — еще отрежу…

— Да не хочу я, тетя Катя! Мы уже позавтракали, — с отчаянием отказываюсь я, а тетя Катя обижается:

— Брезгуешь, значит, да?

И как скажет она эти слова, так хочешь — не хочешь, а возьмешь кусище пирога, и хочешь — не хочешь, будешь жевать и, обжигаясь, глотать, хотя глотать, собственно, уже некуда. А тетя Катя обмахнет фартуком табуретку, сядет и смотрит на тебя такими хорошими и ласковыми глазами. О чем она думала в те минуты?

Муж тети Кати — дядя Яша, в противоположность ей, был маленьким, худым и некрасивым. Но скуластое, изрезанное ранними морщинами лицо его красили чудесные карие глаза, всегда задумчивые и почему-то печальные. Казалось, знает этот человек что-то такое, чего не знают другие, и это постоянно угнетает его, заставляет углубляться в свои мысли, печалит. Даже тогда, когда дядя Яша был веселым и смеялся, глаза его оставались задумчивыми и печальными.

Работал дядя Яша бурильщиком в конторе нефтеразведки, и газ, которым для отопления пользовались сейчас в городе, шел из скважин, пробуренных им. Работа у бурильщика тяжелая, требует большой выносливости и физической силы. В этом я убедился, когда побывал у дяди Яши на буровой. Но, к моему удивлению, дядя Яша никогда не уставал. По крайней мере, я не видел его уставшим. Всегда он был ровным, спокойным, и, казалось, ничто на свете не может вывести его из этого привычного ему состояния.

У дяди Яши и тети Кати детей не было. Может быть, поэтому так ласково и тепло они относились ко всем соседским ребятишкам. Они мне нравились, и я у них бывал часто…

В первые же дни войны дядя Яша Киселев ушел в армию, а через полгода тетя Катя получила похоронную — извещение о его гибели. И с тех пор другой стала ласковая, добрая тетя Катя, и зовут ее теперь по-другому: Киселиха да Киселиха.

Улица встречает нас солнечной прохладой и громким возбужденным криком воробьев — собрались на дороге стайкой и орут во все горло друг на друга, словно не поделили что-то и ругаются. По тротуарам спешат женщины с сумками, корзинами — на базар. Сегодня воскресенье, и на базаре соберется много народу: это я хорошо знаю. И опять, как и в прошлые дни, будет много крику, и смеха, и слез. Будут мелькать перед глазами потные распаренные лица, высветленные азартом глаза, красные бумажки тридцаток, руки, встряхивающие тряпье…

Тетя Катя шагает по-мужски, широко. Тяжести мешка она как будто не чувствует — идет и гудит, гудит без передышки своим трубным голосом, рассказывая матери о тех, кто принес ей барахло, чтобы спустить его на «толчке».

— …да ты, поди, помнишь ее, Маринку-то — маленькая такая, рыженькая, все лицо в конопушках, как воробьиное яйцо… Вспомнила?

— Что-то припоминаю, — отвечает мама.

— Ну вот… Приходит и слезьми обливается: костюм мужнин принесла… Мужика-то с месяц назад убило, похоронку получила. Говорит, дитя кормить нечем, берегла костюм, как память, а вот-приходится и его на толчок нести… Смотрю я, ну как отказать бабенке — у самой такой же коленкор, Яшу-то моего тоже… Ох-хо-хо-хоньки… Ладно, говорю, белугой-то реветь, снесу твой костюм… — Тетя Катя перебрасывает мешок с одного плеча на другое и ворчит: — Вот набрала и тащу, как лошадь… фу, жарко.

— На что только не пойдешь ради куска хлеба. Кто бы поверил до войны, что мы так будем жить? Никто не поверил бы… А ведь как зажили-то было, а?

Мама качает головой и тихо говорит. Тетя Катя громко вздыхает:

— Как не помнить! Оперились вроде, в колею вошли и нате — война. И откуда они взялись, фашисты эти проклятые?.. Бывало, принесет Яша деньги — двести, а то и триста рублей, и говорит весело так: «Ну, Катерина — нарисована картина, разбогатели мы нынче. Иди скорее в магазин, покупай что хошь». Накуплю всего и иду домой с полными руками — ни горюшка, ни заботы.

Сначала я внимательно слушаю разговор взрослых, но вскоре интерес к нему пропадает: опять говорят о том же, что и каждый день, — о нехватках, дороговизне, карточках и огромных очередях за хлебом. Надоело, теперь это уже не волнует. Даже то, что какая-то Маринка, у которой лицо похоже на воробьиное яйцо, получила «похоронку» и ей сейчас нечем кормить своего дитя…

Солнце поднимается все выше. Тени от домов, темные, закрывающие пол-улицы, становятся короче. Заметно теплеет. На обочинах мостовой, в пыли, купаются воробьи. И чиликают во все воробьиное горло. Может быть, они не ругаются, а радуются? Но чему? Радоваться нет причины…