Изменить стиль страницы

Бумаги в ящике понемногу желтели, приобретали таинственность, какой обладают все лежалые бумаги. Общая тетрадь в ящике не интересовала Зойку. В таких тетрадях в клеенчатой обложке мать обычно составляла школьные планы. Сверху лежало несколько общих тетрадей. Под ними-то и прятала Зойка настоящие сокровища. Например, ее портрет, подаренный Мишкой. Отцу пришлось бы врать, откуда он взялся. Взять и просто сказать, что нарисовал и подарил Мишка? Зойка представляла нахмуренное лицо — почему это Мишка именно ее нарисовал? Отец часто обещал Зойке устроить «кардебалет», если узнает про ее «шуры-муры» с мальчишками. Пьяный и Тосе обещал «кардебалет». Обе ненавидели это слово. Едва оно повисало в воздухе, собирались и шли на улицу. Тося ходила вокруг дома и потихоньку выла, а Зойка летом шла в сарай, зимой же залезала на чердак и пристраивалась возле печной трубы…

На свой портрет Зойка часто смотрела. Потом заворачивала его в старый Тосин халат и прятала на дно ящика. Однажды взяла в руки тетрадь в клеенчатом переплете. Хотела в сторону отложить. Заглянула. На титульном листе надпись: «Дневник обреченного человека». Мурашки побежали по коже. Долго не решалась заглянуть дальше. И вдруг увидела свое имя.

«Зоя! Жалею, что давно не начала писать тебе! Сегодня как месяц в лоб стукнул. Я отчетливо поняла, что меня скоро не будет. Мне стало страшно за тебя.

Мое изболевшееся сердце думает о тебе, о тебе. Так много надо успеть тебе сказать. Я не знаю, когда ты все это будешь читать, дойдет ли все это до твоих повзрослевших глаз. Какими они будут? Грустными? Веселыми? Я — как струна. Напрягаюсь, пытаюсь заглянуть в то далекое, когда меня много-много лет не будет и когда ты будешь старшеклассницей. Во мне одно желание — слетать хотя бы на один миг в то бу-ду-щее, посмотреть на тебя, хоть каплей опыта помочь тебе, предостеречь от беды.

Рука моя совсем ослабла, а я еще живу, и сердце горит, оно ведь такое молодое! Если бы ко мне вернулось здоровье, если б… Все бы я отдала, чтобы вернуться к людям, к жизни. Я жила бы, Зоя, за троих, спала бы вполглаза. Мы бы с тобой много увидели, столько бы объездили, побывали бы в самых прекрасных уголках, на которые так щедра наша страна.

Я не знаю, кем ты станешь. Какую изберешь профессию. Ты у меня большая фантазерка, у тебя богатое воображение. Помнишь, ты подходила к окну и что-то шептала, шептала… Ты часто так делала перед сном. Может, ты загадывала самые главные свои желания? Я не мешала тебе и завидовала твоей фантазии. Всегда, доченька, сохраняй в себе причастность к миру сказочной реальности.

Зойка, милая, мечте своей не изменяй! Может, ты будешь лишена возможности выбрать профессию сразу, получить образование. Не ссылайся на обстоятельства. Никогда! Слышишь? Иди к своей мечте через все обстоятельства, на которые так щедра жизнь.

…Тебе никто не расскажет, какой я была, как жила. Наследственность лежит на нас ужасным бременем! Я осталась без мамы в четырнадцать лет. Потом заболела. Но меня вылечили. И все шло хорошо, правда, мне запрещали учиться. Но что бы я сэкономила, делая дело без души, без сердца? Я мечтала работать в школе. И стала педагогом. Я и сейчас, если б были силы, встала и затеяла что-то такое, от чего людям жилось бы легче, интересней, добрей. Они бы оглянулись вокруг и увидели, сколько простора над головой, какая музыка в дальних километрах, как вкусна краюха хлеба.

Иногда я, вместо того чтобы идти из школы прямо домой, заходила на железнодорожный вокзал и сидела рядом с теми, кто собирался в дальний путь. Мне казалось, я в вагоне и поезд мчит меня и всю гудящую массу людей далеко-далеко. Голос в репродукторе поддерживал во мне ощущение нарастающего расстояния…

Ты когда-нибудь встретишь слова: «Лучше ярче блеснуть да скорее сгореть, чем дымиться и медленно тлеть». Это прекрасные слова! Их можно взять эпиграфом ко всей жизни.

Ах, Зоя, Зоя! Вы с отцом совсем чужие. По духу. Ты не любишь его. И я уже ничем не могу помочь. Тем страшнее представить мне все, что будет.

Рано или поздно ты начнешь задумываться над поступками отца. Станешь искать им объяснения с беспощадностью юности. И… не найдешь. Знаешь ли ты, что отца с детства обзывали «хромтыль». Красивые, здоровые дети не давали себе труда задуматься над своей жестокостью. С детства он был одинок. Он не мог бежать играть с ними из-за костыля. Но ведь и у него было детство, свои мысли. Он ожесточался, учился не понимать и ненавидеть красивое. Рядом, на его несчастье, не было чуткого педагога, который бы вовремя заметил это и помог ему. Бабушка была неграмотная, по-своему, по-матерински жалела его. Она мне рассказывала, как закрывала глаза на то, что он мучил котят. Ведь они тоже были здоровыми, резвыми, убегали от него, прятались. Он придумывал для них казнь. И каждый раз она была разной… Так он находил выход ненависти к тем сильным, что обижали его, а он не мог им ответить их же способом. Его моральное, не физическое, а моральное уродство приобрело форму жестокого эгоизма, и он, будучи взрослым, даже не попытался избавиться от него. Я страдала от этого, уставала оправдывать его. Он всегда считал, что ему все позволено. Для него не существовало никаких авторитетов. Особенно когда он стал злоупотреблять спиртным. Нет предела человеческому долготерпению! Папа был самым трудным моим учеником!

Ты, я знаю, не будешь его оправдывать. Ты будешь его судить. Часть вины за такого отца я уношу с собой. Я оставляю тебя один на один с жизнью. Так хочется, чтобы ты шла с ней в ногу и жила долго-долго…»

Никто не говорил Зойке: во-о-он, девочка, неозначенный перекресток. Ты пошла в одну сторону, а твое детство — в другую. Они разошлись тихо и незаметно. В Зойке будто кто этаж надстроил и во все стороны напрорубал окон.

У отца неприятности по работе. Зойка догадалась по пьяному его бормотанию. «Да и как не быть неприятностям? — думает Зойка. — Утром встает — тянется к бутылке. Пьет совсем немного — так себе. Тося ворчит, отец — свое».

— Я же для аппетита, граммулечку. Вот такусенькую…

— И вчера такусенькую, и позавчера. — Тося несмело отодвигает бутылку.

— Пошла вон! — отец свирепеет, хватает бутылку. — Не бойся! Все не выпью.

— Да неприятности пойдут, — заикалась Тося.

— Кого? Меня заметят? У меня неприятности пойдут? Кто главврачу на дачу кирпич достал? А вот я! А кто ему квартиру выбелил? Ты! Ты у меня черт с мотором. Во-руки! Ты до работы охочая. Не раз и не два еще ту квартиру выбелишь. — Он опрокидывал водку в тонкогубый рот, крякал и, толкнув костыль под мышку, уходил в больницу.

Зойка представляла, как отец ковыляет по улицам, как с ним здороваются люди, и где-то уже у самой больницы хмель, словно сноп искр, бросается ему в голову, и он начинает рассказывать анекдоты встречным знакомым. Люди, наверно, понимают, отчего его веселость и разговорчивость. Зойке стыдно и страшно идти теми же улицами в школу, она пробирается задворками.

Неприятности у отца начались давно. Он все чаще стал поговаривать о переезде в деревню.

— Там что? Там один. В деревне я кум королю, сват министру. Они еще узнают, а, Тоська? Ты все о корове мечтаешь, там свиноферму впору развести.

— Да я что? Разве против? — радовалась Тося. — Я деревенская. Мне не страшно! — Тося прикрывала глаза. В деревне она как рыба в воде. И с а м там, может, остепенится, тогда и ребеночка, может, бог даст…

О Зойке никто не вспоминал в разговорах. Тося, правда, прикидывала, что если Зойку в интернат определить, то и пенсии за мать носить не будут. А она как-никак ползарплаты самого. Поживем — увидим. Решала наспех Тося и принималась мечтать о корове. Отец полностью ушел в пьяные обиды на главврача, а Тося, несмотря на попреки отца, что это она, Тоська, довела его до жизни такой, каждое утро начинала с разговоров о деревне.

Как попал к ним в ограду котенок, Зойка не видела. Лишь когда отец взял его в руки, она выбежала из дома.

— Т-ты, ты чего? — бросилась она к отцу. Котенок пушистый, мордочка беленькая, а на носу, как вопросительный знак, черное пятно. Волосики вокруг носа инеем обросли. Дрожит в отцовской руке, испуганно глазенки таращит. — Какой хорошенький…

— Хорошенький? — Отец бесстрастно оглядел котенка. — Да он больной. Где болтался — неизвестно, — и с размаху бросил котенка в забор.

Зойке как на грудь наступили. Хочет крикнуть и — не может. Задохнулась. В голове будто бомба разорвалась. А отец, вдавливая костыль в снег, подошел к котенку, поднял его и размахнулся… Котенок мяукнул где-то там, над крышей дома, и исчез. Распрямилась в Зойке какая-то пружина и бросила за ворота.

Котенок долго фыркал, тер лапкой мордочку, стряхивая снег. Его глаза, по пятаку каждый, косили, то сходясь к переносице, то разъезжались в разные стороны.

— Котенок мой милый! Живой! Однако какой же ты франт. Франтуля-чистюля. Не опомнился, а умываешься, — она бессвязно бормотала над котенком, дрожа, как и он, всем телом. — Ты не думай, ты не думай. Не все такие. Не все! Я тебя согрею, я тебя спасу. Ты до самой старости будешь самым счастливым и сытым. Ах ты франт какой! Ах ты умница. — Она несколько раз повторила слово «франт», и котенок, когда она так его называла, навострив ушки, поглядывал на Зойку…

Отец сидел за столом. Перед ним стояла бутылка водки. Тося, увидев, что Зойка вошла в дом, не отряхнув снега, хотела было заворчать, рот уж открыла, но что-то в Зойке ее напугало, она так и осталась с открытым ртом.

— Это ты… Это ты убил маму! — Зойка удивилась, как спокойно и твердо произнесла она такие страшные слова. Сердце стучало громко-громко. Нарастал этот грохот в ушах, в голове. Котенок, должно быть, тоже услышал, как колотится Зойкино сердце, и забрался за пазуху, притаился.