Затем я написал: "Убил женщину".
И задумался. Тут сомнений не было: я виноват. Я мог и не убивать ее. Потому рядом я отметил: "Его вина".
Я убил женщину, рассуждал я, чтобы завладеть Адой, мне так хотелось ее, что я был готов на все и не мог с собой справиться. Но, подумав еще немного, я поставил вопросительный знак и рядом со вторым заключением.
Затем я написал: "Избивал людей". И тут же решительно рассудил: "Его вина".
Но вспомнил, что, размышляя над словами "Любит обижать других людей", засомневался в их справедливости, значит, и здесь место вопросительному знаку.
Затем я написал: "Убил Аду".
Убил я ее, разумеется, случайно. Она погибла только из-за того, что помешала мне убить Стива Джексона. Случайно все обернулось не так, как было задумано. Значит, мое намерение убить Стива Джексона было тоже ошибочным. Я не должен был покушаться на его жизнь, если хотел остаться в живых. Но мне не пришлось бы и делать этого, если бы я не убил ту женщину. И женщину не пришлось бы ликвидировать, если бы я не пылал такой страстью к Аде. И Аде, в свою очередь, не понадобилось бы прикончить эту женщину, если бы та ее не шантажировала. А женщина не стала бы шантажировать Аду, не будь Ада задолго до этого высокого класса шлюхой. Но и она не стала бы ею, если бы ей не пришлось завоевывать место под солнцем.
Я чуть не запутался в своих рассуждениях.
Поэтому рядом со словами "Убил Аду" я написал "Его вина" и поставил большой вопросительный знак. А немного подумав, зачеркнул те вопросительные знаки, которые относились к слову "убил".
Зачем обманывать самого себя?
Когда собираешься совершить убийство или какое-нибудь другое преступление, ты должен прежде всего сказать себе "да". И я произнес это "да". А когда произнес, оставалось только вонзить нож и спустить курок.
Поэтому я должен нести ответственность за оба эти убийства.
И как только я с этим согласился, сказав себе: "Да, это сделал я, только я один", мне сразу стало лучше.
Я почувствовал... облегчение. Незачем было снова объясняться с самим собой, я это совершил, ответ несу я, и все.
Тем не менее как в причине всего этого, так и в следствии еще оставались вопросительные знаки.
Все перепуталось. И что ты натворил, и что тебе причинили. И твои собственные действия, и какая-то доля удачи. То, что зависело от тебя, и то, что от тебя не зависело.
Я только отчасти виноват в том, за что мне суждено сесть на электрический стул.
Поскольку я согласился принять на себя ответственность за свое "да", значит, имею право сказать: "Я виноват только отчасти".
Потребовалась вся моя жизнь, чтобы это понять.
Осталось сделать еще одно. Я написал две строчки на листе бумаги: "Удостоверяю, что один несу ответственность за смерть Бланш..." Я остановился. "Черт побери, как ее фамилия?" Вспомнил: "Джеймисон". И подписался: "Роберт Янси".
Я вложил листок в конверт, заклеил его и написал: "Вскрыть после смерти Роберта Янси".
Итак, итог подведен. Я чувствовал себя бухгалтером, у которого к приходу ревизора все цифры сошлись. Или банкротом, который со стопроцентной точностью изложил на бумаге все, что требуется для суда по делам о несостоятельности. Мир сфокусировался; он стал более реальным, чем прежде.
Джордж Джонсон, который сидел в соседней камере за убийство полицейского, был воплощением того, что я всю жизнь презирал. Его уволили из армии за "плохое поведение", а точнее, за дезертирство как раз в ту пору, когда я в чине подполковника командовал пехотным батальоном. По профессии он был мелким бандитом и, отстреливаясь во время ограбления продовольственного магазина в северной стороне Батон-Ружа, убил офицера полиции, отца двух детей. Раньше я сказал бы про него: "Электрический стул – слишком легкое наказание для такой сволочи. Его надо либо не торопясь повесить, либо сжечь на медленном огне".
Теперь же я понимал, что между нами нет разницы. Через решетчатую перегородку, разделяющую наши камеры, мы с ним играли в кункен, и нравился он мне, пожалуй, больше, чем кто-либо другой. Неплохой он был малый, просто ему не везло всю жизнь.
Разумеется, и он произнес "да", когда спустил курок, да и до этого не раз сказал "да", поэтому-то, наверное, он и был мне больше всех по душе. Не из-за того, что ему причиняли беды, а из-за того, что сам причинял беду другим и не отказывался от ответственности.
– Не надо было так поступать, – не раз говорил он мне. – Теперь я это понимаю. Я не жалею, что занимался грабежом. Принимая во внимание все обстоятельства, не знаю, как бы я существовал, если бы время от времени не очищал кассу, но стрелять было незачем, не надо было его убивать. Тут я виноват. Кроме себя, мне некого винить. Зачем только я это сделал? Я сам себя ненавижу.
– А я жалею, – сказал я, – что убил старуху, хотя она занималась шантажом и поставляла проституток.
Когда мне отсрочили казнь, я предложил ему:
– Послушай, Джордж, давай мои адвокаты поработают на тебя. Они если и не сумеют отменить приговор, то уж во всяком случае найдут способ его отсрочить. А платить им буду я.
– Не надо, Боб. Большое тебе, конечно, спасибо, но не надо.
Я уж и забыл, когда меня называли Бобом.
– Брось, – сказал я. – Денег у меня много. Давай их наймем. Они будут откладывать и откладывать.
– Уж откладывали, Боб. Я устал ждать. Лучше покончить с этим раз и навсегда.
Но я не отказался от этой мысли и продолжал уговаривать его чуть ли не до самого конца. Однако он так и не согласился.
А потом уже и времени не осталось что-либо перерешать.
В ответ на свою просьбу он получил разрешение провести последнюю ночь не в помещении рядом с электрическим стулом, а в своей камере, возле моей. И всю ночь я просидел у перегородки, чтобы, если захочется, ему было с кем поговорить.
И мы разговаривали. Мы говорили обо всем. О том, какая из новых марок машин лучшая, о песнях тридцатых годов, о бейсбольных турнирах, словом, обо всем. Один раз он остановился в середине фразы и сказал: "Зачем я это сделал? О господи, зачем только я это сделал?" А потом, как ни в чем не бывало, продолжал рассказывать о рыжей девице, которая когда-то была у него в приятельницах.
И вдруг замолчал.
В тусклом свете красной лампочки из коридора мне было видно, что он лежит, уткнувшись в подушку.
– Джордж! – позвал я. – Тебе что, плохо?
Он поднял голову и, дважды вздохнув, спокойно ответил:
– Нет, все в порядке, Боб.
– Вот и хорошо.
– Боб! – Он помолчал. – Ты когда-нибудь... – Он, казалось, смутился и, рассмеявшись, закончил: – Ладно, скоро, наверное, сам узнаю.
Больше ему не хотелось разговаривать, видел я. Бедняга. У меня на глазах появились слезы. Эх, если бы что-нибудь сделать. Если бы. Но что, я не знал. Наступило такое время, когда помочь нельзя, когда с бедой нужно справляться самому.
До утра оставалось еще три часа. Он лежал и молчал. Когда потух красный свет в коридоре и первые лучи солнца пробились сквозь решетку, за ним пришли, чтобы отвести в последнее в его жизни помещение, где его побреют и подготовят.
Я не встал и не протянул ему руки.
– Прощай, Джордж, – сказал я. – Тебе не будет больно. Ты ничего не почувствуешь, просто уплывешь, и все. Счастливо тебе, Джордж.
Но он меня не слышал. Наверное, он был уже мертв.
Больше отсрочки не дали. В моем распоряжении остался месяц.
Прошел и этот месяц. Прошел и быстро и медленно. Время – странное понятие, а в камере смертников оно еще более странное, чем где-либо. Там и вечность и секунда – одно и то же. Что бы ни произошло в течение жизни, все занимает одинаковое временное пространство. Казалось, будто я, кроме камеры смертников, никогда и нигде не был, и вместе с тем всего минуту назад отец отхлестал меня прутом, я видел небо над Омаха-Бич, расчерченное красными полосами трассирующих снарядов, черная земля летела прямо мне в лицо, когда взрывались снаряды под Ремагеном, я с силой вонзал нож и слышал, как женщина охнула, я был с Адой среди деревьев, слышал, как идут танки по Канал-стрит, видел, как во тьме падает что-то белое. Все это было и далеко и близко-близко.