Работал он много. Ему очень мешали приходящие. Не только с живописью ходили, а поговорить, пожаловаться, случаи рассказывали, биографии, почему-то ждали совета, все это как бы обучало его терпению, он так любил тишину, одиночество, чтение, от которых его все время отвлекали. Общежитие, в полном смысле слова, было общим житием. Иногда Покровский не спал по ночам, дабы почувствовать себя в спасительном уединении, почитать, подумать. Порой ночью поднимался он в живописную мастерскую, чтобы поработать одному (группа сиживала, полуночничая, перед подачей, он тогда отсутствовал, успевая продвинуть свой сюжет раньше). Ему случалось заставать за подрамником Мансура, который тоже любил оставаться с произведением с глазу на глаз; болтать они оба были не горазды и друг другу не мешали, словом перекидывались в краткие перекуры. «Мансур, — сказал Покровский во время перекура, — меня обвинили в том, что я не понимаю русской идеи». — «А зачем тебе ее понимать? Ты и так русский, сией идеи образ явленный, дорогой; пусть ее шпионы иностранные понимают и зарубежные этнографы. Не твое это дело. Тебе не кажется, что вот там вместо умбры следовало взять сепию?» — «Возможно, — отвечал Покровский. — Ты никогда не слыхал, как Кузя, в подпитии идя в гости, отвечает на вопрос из-за двери: «Кто там?» — «Не ваше собачье дело»». — «Это ты мне про сепию?» — «Нет, это я про себя и про русскую идею».

За бессонные ночи и за привычку работать без отдыха Покровский периодически расплачивался двумя-тремя днями полной апатии, почти депрессии; он валился без сил; стоило ему в компании, случайно собравшейся в комнате в такой день, пропустить рюмочку, как пьянел он в дым и засыпал часов на десять-двенадцать; люди, плохо его знавшие, считали такие его дни обыкновенным запоем. Хотя подобные состояния возвращались периодически, они не объяснялись циклофреническим или еще каким-либо психиатрическим синдромом; просто он тратил всё, все силы, всю энергию и непонятным образом в подобных паузах, в пустоте, восстанавливался, обретая вновь свою почти фантастическую работоспособность. «Ты немножко Фантомас, Покровски, — говорил Дьердь, сосед по площадке общежитийной лестницы, — ты чуть-чуть Фантомас».

В дни простоя и слабости у него обострялся слух, странный слух на людей, на будущее, свойства гадалки, которые он скрывал. Он узнавал из ничего, черпал информацию из воздуха, ниоткуда; а вместе с «многими знаниями» получал свою дозу «многой печали». Покровский грезил наяву, и грезы были об отдельных судьбах и о судьбах групп, карассов, чуть ли не поколений целиком. Однажды, лежа в своем полузабытьи, под звуки танго из одной из соседних комнат, он вдруг понял совершенно алевтин и аделин, этих маленьких монмартровских грешниц и мессалин, со всем их почти наивным, почти невинным, почти романтическим развратом, проистекавшим не от извращенности, а от полноты жизни, от полноты любви к материальному слою мира, когда звенит ее нота во всем, в гобеленах, выходящих из-под пальцев, в фаршированных куропатках, коих нищие студентки периодически готовили на кухне и чьи ароматы заставляли Коменданта с ненавистью вдыхать буржуазный запах роскошества, в уюте каждого уголка женского общежития, в непохожести, неказенности, изобретательности этого уюта, в самодельных одежонках и прическах, и все удается, и существо наполнено током жизни, и достаточно чуть ли не любому дотронуться до кончиков розовых ноготков, чтобы заискрило. Конечно, и обывателя, этого ханжу, эпатировали, то есть и теорию подвели, но, по счастью, дело было не в теории.

Покровский подумал, что в некотором роде все они проживают отпущенный им срок земного бытия здесь, в этих стенах, за шесть лет (а те, кто, поначалу учился на курсах мастеров, — за девять), и потому многие так спешат и торопятся чувствовать и жить. Ибо за пределами Монмартра все их надежды, тяга к искусству и ремеслу меркнут, воздух мини-Ренессанса развеивается советским пошлым майским ветром, истончается, осыпается прахом. Не оттого ли многим суждено умереть молодыми? Покровский зажмурился, хватит, никто не знает часа своего, и я ничьего знать не желаю, выключат ли они свою музыку?! или я обречен на ее ключ, на ее отмычку, на ее отвратительную способность дешифровать код грядущего бытия и небытия? Он стал засыпать, заплывая в спасительные плёсы сна, думая о шлягерах, о нелепых песенках, под которые легче жить и умирать; на грани сна подумалось ему: «Вот отчего люди так любят пошлость: пошлость бессмертна». И напоследок: «Почему у греков не было богини пошлости?» В его сновидении скульптор Ладо лепил маленькие архаические фигурки людей и животных, называя их ушебти и пришебти; среди прочих наличествовала богиня пошлости, только, проснувшись, Покровский не мог вспомнить, как она выглядела. Зато помнил преувеличенно крупноголовую фигурку карлика-продавца из ларька при входе. Что это ты делаешь? Дурака ваяю. Ваяй, ваяй, вываивай.

Голубые предутренние сумерки вливались в почти квадратное окно. Покровского посетило видение детской зимы, сумерки со снегом в окошке, лежанка, овчина, волшебный вкус петушка на палочке. Очередное ничто миновало, ему было весело, в прохладный коридор с чайником, вода на кухне ледяная, смыть остатки сна, за ним на кухню входит Кузя и поет: «Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладони со лба». Кузя уже сварил кофий и угощает Покровского. Стол видывал виды, стар как мир, зато мир по утрянке на сегодня юн и свеж, тени расползлись по углам, попрятались пряхи.

Маленькая растрепанная алевтина заглядывает на кухню, показывает утреннее личико свое, кого-то ищет. «Офелия, иди в монастырь», — говорит ей Кузя, она исчезает. «Пошла», — констатирует Покровский. «Вот только в мужской или в женский?» — спрашивает Кузя.

Покровский, спустившись из общежития по маленькой деревянной купеческой, поднимается к библиотеке по левому ответвлению бинарной мраморной центрального входа, над которой голубеет утренний малый купол, там, над головой, высоко-высоко, наливаясь светлеющим зимним небесным цветом. В руках у него подрамник и загрунтованный чистый холст. Tabula, так сказать, rasa. Дощечка разовая. Богини проснулись и осаждают буфет, буфет не возражает, дверь его гостеприимно открыта. Толстенький поваренок-медвежонок, днями возникший то ли из спецшколы, то ли из кулинарного техникума, тащит в мешке фаллические символы — батоны и сардельки. Из буфета выходят Мансур с Кайдановским; какие странные тени на лицах, думает он, тени вечного мрака, нет, все, хватит, привет, ребята, со свеклой ли нынче винегрет? Доброе утро, отвечает Мансур, вестимо, не с репой. Входя на пятый этаж, Покровский улыбается: патриарх с кафедры живописи, что за бас («Что за дерибас», — сказал бы Кузя), уже поет псалом: «Живый в помощи Вышнего...» Проходящий по коридору Комендант морщится, наливается свинцом, от псалмов его корежит. «Бордель, — думает Комендант. — Рассадник». На волне псалма мысль Коменданта неожиданно обретает протяженность: «И это называется, — думает он, — идеологический ВУЗ!»

— Скажите, Аделаида Александровна, где могу я прочесть материалы по истории месмахеровского музея? Может быть, вы можете мне помочь? Это не имеет прямого отношения к моей теме, но меня натурально зачаровал музей, мне хотелось бы узнать о нем больше; возможно, к следующей конференции...

— Я занимаюсь только витражами, — отвечала Аделаида Александровна, — у нас, конечно, есть картотека статей, архивных документов и рукописей, и я могла бы вам ее показать; у нас не принято выдавать имеющиеся материалы студентам; но, я полагаю, в виде исключения...

Кайдановский рассыпался было в благодарностях; однако она продолжала:

— У нас есть один сотрудник, тема которого именно история музея. Если вы ему понравитесь, он пойдет вам навстречу; он... м-м... человек своеобразный. Короче, я вас познакомлю.

— Я что-то должен делать или говорить определенное, чтобы ему понравиться? — деловито осведомился Кайдановский.

Она улыбнулась, и он тут же представил, как Мансур преподносит ей букет сирени.