Она не хочет лежать на столе.
– И не будешь! – смеется Воннегут.
Да! – кричит она и танцует, танцует на выпускном в мамином крепдешиновом в мелкий цветочек платье. «Но этого не было», – спохватывается она, хотя танцует именно в нем. Ей снова хочется закричать «Этого не было!» – она ведь так свято воспитана на правде, но что-то ей мешает, и она продолжает танцевать, краем глаза следя за летящим подолом в цветочках. Потом она ощущает прохладу крепдешина на коленях и воздух. Что дует не с завода лакокрасок, а со стороны долины, где сладко пахнет клевером. На косогоре хорошо лежать на спине, глядя прямо в глаз Полярной звезде.
Но она никогда, никогда, никогда не позволила бы себе лежать спиной на холодной земле долины. «Из земли так прохватит, что потом никакими лекарствами не возьмешь!» – говорит мама. Она же в таком красивом платье лежит-полеживает. Ну какой надо иметь ум…
На этом слове она исчезает.
Мозг в смятении. Он ведь хочет как лучше. Он ведь ничего не врет, он просто достает из глубины ее же желания, но она почему-то не узнает их в лицо.
…Она возвращается в странное место, где не была никогда. Или была? Домик-развалюха, а дом должен быть прям и тверд, и его должен окружать забор, не в редкую доску, а чтоб одна в одну влипала.
Однажды мама подвела ее к дому, где жил секретарь райкома, и сказала: «Запомни! Я хочу, чтобы ты жила в таком доме». Огромная собака стала прыгать на забор, норовя их достать, и мама добавила: «И чтоб собака у тебя была еще злее». Мечты у мамы одноэтажные, крепкие. Мама ни разу не была в большом городе, хотя до него всего шестьдесят километров. «Мне туда не надо», – гордо отвечала она. Но был уже телевизор, плохонький, но все-таки. Из него узнавали про очень высокие дома. «Люди не вороны, чтоб жить на высоте. Ты никогда так не живи».
…Так вот, домик-завалюха. Все вкривь-вкось. Можно отодвинуть доску стены и заглянуть внутрь. Можно отодвинуть две – и войти.
Она не хочет об этом думать. Еще чего! Она уводит себя из этого стыдного дома и исчезает.
Видимо, мозг ее трепещет от отчаяния, от невозможности справиться с нею.
…Я там не была. У меня не могло быть в таком месте дел.
Дела. Хорошее слово. Прочное, как мамин намечтанный дом. Дела, дом. «Д» – вообще основательная буква. «Дурак, дубина, дьявол», – говорит ей Воннегут. Или Эйнштейн, она запуталась. Но кто-то взял и снова мягко перенес ее в кривую избушку. Ну, ужас, как в нее можно войти? И действительно раздвигаются две доски в стене, и оттуда торчит голова, которую она ненавидит всю свою жизнь, она так ненавидит ее, что обрушивает домишко-кривишко и исчезает вместе с ним.
…Она не знает, что из реанимации выносят умирающих, их много, такой был взрыв, и ее уже подвигают ближе к выходу. В коридоре ждут люди, которым еще могут помочь ее трубочки. В сущности, она уже раздражает своей живучестью.
Каким-то непостижимым образом она это улавливает: она никогда в жизни ничьего места не занимала. Вынесите меня, пожалуйста! Она не знает, что ее внутренний крик услышан стрелками аппаратов и к ней подошли.
– Все идет к концу, – сказал врач, который поспорил на бутылку виски, что она не задержится на белом свете и пятнадцати минут. Шла четвертая… Другой (оптимист) говорил о запасе прочности советского тела, которое живет, будучи мертвым по сути, и так может держаться до бесконечности. Во всяком случае часов пять она пролежит. Он от души желал этого больной, тем более что у него не было денег на виски, а выигранная бутылка хорошо бы стояла в его шкафчике, имея очень глубокое назначение. На нее могла бы клюнуть одна врач-анестезиолог, дама красивая, пьющая, гулящая, но не со всеми и не всегда. Самое же смешное, что бутылка виски пессимисту была нужна для той же самой половой цели. Живой мир жил живыми желаниями плоти, столь сильными, что один доктор норовил сделать укол для поддержания сердца, а другой криком кричал, что это «почти хулиганство» так истязать умирающего человека.
…Она же стоит у проема в стене, и ее зовут войти в эту хибару. Она просовывает голову. Оглушительно (глупо сказано по отношению к запаху) пахнет мышами. У противоположной от нее стены стоит широкая с шишечками кровать с панцирной сеткой. На сетку брошено старенькое стеганое одеяло, на нем сидит, раскачиваясь, Он. Его зовут Глеб. Она южанка, она называет его Хлеб, и ей стыдно перед другими, но еще стыднее переходить на звонкость, рождающуюся где-то в глубине гортани, и этим предать живущее прямо во рту, теплое и мягкое «Х». Ее произношение демонстрируют.
– Скажи-ка, ты! Голубь!
Многие смеются. Больше всех Хлеб.
Шла Саша по шоссе и сосала сушку. Карл у Клары украл кораллы. При чем тут это? Тут другое!
…Она исчезает.
Мозг устал. Нет, он сам по себе еще сильный, его могло бы хватить на сотню лет. Он устал преодолевать ее сопротивление. Она не хочет идти за мыслью. Она ее боится. Вот от страха выскочивший из других пределов памяти книжный Карл. …Там, на панцирной сетке, сидит живой полнокровный молодой человек, это он пренебрег взламыванием замка, а вошел в дом сквозь стену и теперь зовет ее. Так было! Было! И пахло мышами. А никакого идиотического Карла не было сроду. Но она держится за Карла и не входит в избу с мышами и Глебом.
Войди, просит мозг. Войди, прошу тебя.
Она входит в домишко на курьих ножках.
Шишечки на железной кровати. Такие были у бабушки. Они легко отвинчивались. И бабушка потом их искала по всей квартире. Одна так и не была найдена. И бабушка привязала на это место бант. Бант был красивей шишечек. И она вынула ленты из косичек, чтобы заменить все шишечки. Но бабушка, бабушка! Как она могла так поступить. Она посадила шишечки на клей. Один бант и много шишечек.
Она исчезает.
Доктора-дуэлянты склоняются над ней. Уже идет десятая минута. «Межумочное пространство», – говорит тот, у которого нет бутылки виски.
Она вздрагивает на живущие в ней слова.
…Оказывается, она уже сидит на кровати. Глеб держит ее за талию. Она почти теряет сознание от мышиного духа, от легкого покачивания на сетке, конечно, она теряет над собой контроль, если уже не сидит, а лежит на спине, а Глеб подсовывает ей под голову собственную рубашку, и теперь он над ней голый по пояс, такой весь загорело пахнущий. Это какой-то особый запах. Он ей нравится, его хочется жадно втягивать ноздрями все время, но еще чего! И она вскакивает, и бежит в проем в стене, и выскакивает во двор, давно оставленный жизнью. Он так горек, этот двор, с тележной осью с одним колесом, с рассыпавшейся на планки бочкой, какой-то стыдной в упавших обручах, с заржавелой тяпкой, прислонившейся к осыпающемуся ржавчиной рукомойнику, с заросшей собачьей конурой… «Так выглядит смерть», – подумала она, но через всю эту смерть уходит Глеб с мятой рубашкой на плече. Он не смотрит в ее сторону. И она понимает, что он подлец. Он пришел только за этим. В ней было столько гнева, обиды и боли… Но где-то у бывшего забора он остановился и сказал равнодушно:
– Пошли, что ли…
Значит, ей надо пройти через этот мертвый брошенный двор, принадлежавший когда-то егерю, потом через лес, который сторожит этот егерь. Она держится за это красивое слово, ласкает языком, сглатывает горьковатую сладость.
И – вот фантастика! – возвращается в домишко. Она ложится на кровать, железный край панцирной сетки давит ей затылок, она подкладывает косы, у нее они толстые, деревенские. Так говорят тутошние девчонки с пухом на темечке вместо волос. Она лежит и ждет с закрытыми глазами. Она слышит, как скрипит гвоздь, когда отодвигается доска, она слышит шаги и то, как он останавливается и смотрит на нее. Она принимает его тяжесть, его торопливость. Она не помогает ему ни в чем, потому что тогда он увидит, как нетерпеливо дрожат у нее руки, как она вся горит. Он справляется сам, и она принимает боль и восторг освобождения от тела, которое летит легкое и счастливое неизвестно куда, чтоб уже никуда не вернуться…