«Это — прибавил афинянин — божественный Гомер, говорящий на человеческом языке с такою же прелестью, с какою он пел в былые времена, языком богов!»
Когда Геродот прервал чтение, чтобы перейти ко второй книге, раздались громкие рукоплескания, что свидетельствовало о благоприятном впечатлении, произведенном им на слушателей, хотя в первой книге была только история изнеженных народов Азии, порабощенных впоследствии греками.
Историк читает об Египте, Аравии, возвращается снова к Азии… и снова рукоплескания.
Наконец он открывает летописи Греции, читает о борьбе греков с варварами, которые осмеливались думать о порабощении Эллады, читает о геройском сопротивлении, о подвигах и победах борцов за свободу… и вот, он возбуждает уже не удивление, а энтузиазм. Не только слог его пленяет слух, но и самая речь восхищает граждан: слава прошедшего восстает пред слушателями во всем своем величии и во всей реальности. Как только историк прервал свое чтение, все собрание поднялось, и воздух огласился восторженными криками:
«Честь и слава Геродоту Галикарнасскому! Честь и слава тому, кто обессмертил великие деяния Греции! Слава отцу истории!..»
Возгласы сопровождались продолжительными и шумными рукоплесканиями; из всех побед, одержанных на празднестве, победа Геродота была несомненно самая блистательная и самая бесспорная.
Но человек, на которого обрушился поток похвал и рукоплесканий, продолжал чтение, не обращая внимания на произведенное им впечатление, а в промежутках не смотрел на толпу, но на одно только существо из всего многочисленного собрания.
Быть может потому, что лицо это оставалось неподвижным в то время, когда все прочие громко выражали историку свои восторги? Потому, может быть, что лицо это занимает место среди афинских граждан, и историк считает его голос имеющим важное значение в собрании? — Нет. Существо это, привлекавшее внимание Геродота, не могло нести никакой общественной обязанности, не могло иметь значения при решении дел в народных собраниях. Это ребенок, который пришел на олимпийские игры со своим отцом. Но ребенок этот был так глубоко тронут чтением, что историк не мог не обратить на него внимания, хотя ему внимали десятки тысяч. Слезы, навернувшиеся на глазах ребенка, Геродот ценил выше шумных рукоплесканий многочисленной толпы.
Чтение было окончено; один из самых почетных граждан города Минервы (город Афины считался под покровительством этой богини мудрости, войны и искусства)[4], повторив всеобщие похвалы, сказал: «Пусть имя одной из девяти муз дано будет каждой из девяти несравненных книг Геродота Галикарнасскаго!» Слова эти повторены были единодушно всем собранием.
Сойдя с эстрады среди шумных приветствий, Геродот прошел через толпу афинян к ребенку, привлекавшему его внимание, и спросил его имя.
— Меня зовут Фукидидом, я из рода Мильтиада, и вот Олор, мой отец, — отвечал ребенок.
— Твой сын имеет влечение к славе и к науке, — сказал Геродот, обращаясь к Олору. — Позаботься о развитии его прекрасных способностей, и имя Фукидида будет одним из тех, которые прославят Грецию.
Если вы хотите знать, сбылось ли предсказание историка, то выслушайте Квинтилиана, римского писателя, мнения которого и теперь еще пользуются уважением: «Греция имела много знаменитых историков, но все согласны с тем, что из числа их двое превзошли всех остальных и имеют одинаково важное значение. Сочинения Геродота отличаются плавностью, точностью, обстоятельностью; произведения Фукидида — ясностью, сжатостью и неуклонным преследованием раз поставленной цели».
Геродот самый древний из историков, оставивших нам свои труды; он описал славные войны греческих племен, соединившихся для отпора азиатских завоевателей; Фукидид повествует о злополучных распрях, которые привели к гибели те же самые племена, подпавшие вслед за тем под власть их общего врага. По особенностям своего характера, Фукидид избрал для своих произведений форму, противоположную той которой придерживался его предшественник Геродот, но нет сомнения, что стремление сделаться историком было в нем порождено публичным чтением отца истории на Олимпийских играх.
Из под вечно-лазоревого неба Греции перенесемся в более пасмурную Германию, от времен давно минувших — к временам новейшим.
У ректора академии маленького города Старгардта в Померании, по фамилии Мейоротто, было двое детей — дочь и сын. Разница в их летах была так велика что сестра была уже взрослой девушкой, а брат еще ребенком. Людвиг (так звали его) больше всего любил, как и все дети в его возрасте, слушать сказки и забавные рассказы; сестра же отличалась, подобно большинству молодых девушек, болтливостью; сверх того она одарена была превосходною памятью и сильным воображением. Она очень любила своего брата, и потому не удивительно, что к величайшему удовольствию ребенка сделалась искусною рассказчицею. Несмотря ни на какое расположение духа сестры, маленький Людвиг постоянно от нее требовал новых и новых рассказов, и когда она повторяла один и тот же рассказ, то он без церемонии напоминал ей, что уже слышал это. Сестра часто бывала вынуждена или пополнять запас своих рассказов из книг, или давать полную свободу своему воображению, чтобы только оставаться в мире и согласии с братом. Как только Людвиг выучился читать, то конечно перестал нуждаться в рассказах сестры. Чем старше он становился, тем сильнее становилась его любовь к сестре, тем больше ценил он те услуги, которые она оказывала ему, когда он был еще маленький.
Отец Мейоротто был профессором греческого языка. Людвига он также готовил к ученому званию и был его единственным учителем; воспитание мальчика совершалось на глазах сестры, которая, закончив свое образование, должна была заниматься исключительно рукоделием и музыкой. Маленький Мейоротто не обнаруживал никакого прилежания; леность и равнодушие мальчика начинали даже беспокоить отца, который бранил и наказывал сына, но не мог от него добиться прилежания.
Наступило время, когда Людвиг должен был уже изучать древних авторов и держать экзамен в академию; но мальчик был безнадежно слаб: он плохо знал и Цицерона и Геродота. Сестра также побуждала его к занятиям, но он ссылался на то, что все это для него нисколько не интересно. Не было никакой надежды, чтобы этот мальчик в состоянии был когда-нибудь получить ученую степень.
— Помнишь ли, Людвиг, какое удовольствие доставляли тебе мои рассказы? — спросила его однажды сестра.
— Еще бы, конечно!
— Ну, так точно также как ты интересовался тогда сказками о феях, которые я тебе рассказывала, я теперь в свою очередь хотела бы познакомиться с некоторыми произведениями, которые я не могу прочесть, потому что…
— Почему же?
— Потому что произведения эти написаны на языке, которого я не знаю. Я хотела бы прочесть, например, Метаморфозы Овидия, о которых слышала так много хорошего, знаменитую Энеиду Виргилия, которую считают величайшим, образцовым произведением римской поэзии. Но это счастье мне не суждено: у меня нет ни времени, ни возможности изучать латинский язык, а между тем в книгах, написанных на латинском и греческом языках, очень много прекрасного.
— Ведь я немного знаком с нею… с этою латынью, — сказал Людвиг.
— Да, но не настолько, чтоб сделать верный перевод, — возразила сестра.
— Но если я постараюсь, то думаю, что достигну и этого.
— Я не сомневаюсь, но не хотела бы тебя утруждать неприятной работой; а потому не будем больше говорить об этом. Мне просто пришла в голову фантазия, каприз, — и я сумею отделаться от этого.
Разговор тем и кончился; прошла неделя, и девушка была глубоко убеждена, что брат забыл о нем, но вскоре Людвиг принес ей толстую тетрадь.
— Что это такое?
— Перевод первой книги Овидия, который я сделал как умел. Может быть ты не найдешь в нем изящества, но, как мне кажется, я не извратил истинного смысла текста, и перевод может дать тебе о нем полное представление.
Сестра прочла перевод и затем сообщила брату, какое удовольствие доставило ей чтение, из которого она узнала мнение древних о божестве, о сотворении мира и о четырех веках. Особенно хвалила она описание золотого века и потопа, причем заметила брату, что конечно сумеет воздержаться от желания познакомиться таким же путем с продолжением этого прекрасного произведения. Но Людвиг уже не нуждался в дальнейших понуканиях. Не предупредив ее, он принялся снова за работу, и через несколько дней принес ей перевод второй книги.
— Сомневаюсь, — сказала сестра Людвигу, прочитав новый перевод, — чтобы Виргилий мог стать наряду с Овидием даже в своих Эклогах, хотя их и превозносят.
Замечание сестры послужило косвенным намеком Людвигу, который не замедлил доставить ей возможность ознакомиться также с прекрасным произведением Виргилия.
Не скажу, чтобы отец не участвовал в замысле дочери, но несомненно то, что благодаря этой невинной хитрости Людвиг Мейоротто постепенно дошел до вполне сознательного понимания классиков. Они внушали юноше отвращение пока он машинально перелистывал их по обязанности школьника, — те же классики увлекли его поэтическими красотами, когда он стал вникать в их смысл, побуждаемый братскою любовью.
Дальнейшие хитрости оказались уже безусловно излишними: Людвиг был совершенно увлечен своими занятиями, к которым его прежде считали совершенно неспособным.
Людвиг Мейоротто сделался одним из самых замечательных ученых Германии. В числе других произведений он написал «Картину нравов и социальной жизни римлян», — сочинение, доказывающее, какими глубокими знаниями обладал Мейоротто, возбуждавший в детстве так много тревожных опасений в отце.