Изменить стиль страницы

ДЕСЯТЬ

Итак, я полагаю, вы сейчас подумали, что произошло воссоединение и с того момента все ладно стало в доме. Вовсе нет. Не думаю, чтобы наша взаимная ненависть ослабла хоть чуточку; но определенно мы стали воевать со вкусом. Для начала, мы больше не боялись друг другу, и наш брак превратился в своего рода бесконечную сцену агона, противостояния, которая, разумеется, является сердцем любой хорошей комедии. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше времени провожу дома — отчасти, впрочем, ради того, чтобы работать над пьесой с Филонидом. Война наша с Федрой не прекращалась ни днем, ни ночью; но это был очень странный конфликт. В сущности, мы были похожи на этих ее спартанских гончих, которые непрерывно вцеплялись друг дружке в глотку: кровь, битая посуда и непрекращающийся шум. Однако когда одна из них угодила под телегу, вторая отказалась есть и вскоре тоже сдохла, в результате чего я обеднел на тридцать драхм. Не понимаю, что люди находят в собаках.

Никий, сын Никерата, был официально назначен производителем моей пьесы. Я приготовил реестр выплат и отнес ему. Он был практически нашим соседом, проживая в одном из лучших домов Афин. Богатство его проистекало главном образом из рудников, что позволяло некоторым смотреть на него свысока, но в Никии не было ничего от выскочки-богача. Он не пах деньгами, как многие из тех, кто разбогател своими силами; в сущности, он вообще ничем не пах. Из всех попавшихся мне на жизненном пути людей никто не вызывал во мне большего уважения и большей неприязни, ибо Никий, без сомнения, был самым скучным человеком в Афинах.

Он был из тех, кто все основательно продумывает — медленно, осторожно, без суеты — и не сделает ни шагу, пока не будет совершенно уверен, что поступает разумно (и нравственно). Можно было разглядеть, как он раз за разом проходит по некоему внутреннему списку в бесконечном, нагоняющем тоску молчании. Он страдал от болезни почек, но никогда не позволял ей хоть как-то помешать выполнению им его обязанностей (вся его жизнь было Обязанностью); и хотя его явно одолевала постоянная сильная боль, он никогда не упоминал о ней, если только не считал своим долгом признать, что она может не позволить ему сделать то-то и то-то по всем правилам. Он считал постановку комедий (которые не в силах был понять и находил безвкусными) столь же священной, как и любой другой гражданский долг, и поскольку он твердо верил, что владеет своим богатством в качестве поручителя афинского народа — я уверен, что он наслаждался выплатой налогов, насколько наслаждение вообще было ему доступно — то был настроен не потратить зря ни единого обола, и добиться того, чтобы мой хор был экипирован и обучен по наивысшему стандарту. Тут, однако, в дело вступала его рассудительность — нельзя экономить на пустяках, но нельзя и допускать пустых трат. Пустые траты — оскорбление богов, которые дают нам все. Пустые траты безнравственны.

В результате все мои триремы получили плащи, крашенные настоящим тирским пурпуром; когда же они были готовы, он послал раба собрать обрезки и продать их на рынке. Хор репетировал снова и снова, при полном параде; но он настоял, чтобы опоздавших штрафовали на один обол, а собранные таким образом средства пойдут на жертвоприношение Дионису в канун представления. Что касается актеров: было установлено, что оплата будет рассчитываться по часам, а потому каждая репетиция хронометрировалась водяными часами, которые останавливались сразу же по ее окончании; объем воды, оставшейся в часах, тщательно измерялся и каждый получал ровно столько, сколько ему причиталось, до последнего обола.

Все это само по себе было невыносимо и создавало куда более дурную атмосферу в коллективе, чем привычная скупость постановщиков и запаздывающие выплаты. Но Никий считал, что зона его ответственности не ограничивается распределением серебра. Хотя он ненавидел говорить на публике, он взял за правило регулярно произносить воодушевляющие речи (разумеется, под капающие часы). Эти речи никогда не длились более нескольких минут, а говорил он красноречиво и правильно, но никогда в жизни я не переживал ничего более скучного.

Я и сегодня могу представить его, навалившегося на посох у алтаря в середине сцены, поскольку от речей ему всегда становилось нехорошо. Он прочищал горло, ждал наступления тишины, а затем рассказывал нам, что мы постоянно должны стремиться приносить Городу всю пользу, на какую способны, ибо интересы Афины и наши нужды пребывают в извечной гармонии. Помогая Афинам, говорил он снова и снова, мы поступаем и альтруистично, и эгоистично одновременно — то есть, разумеется, нравственно; муж должен творить добро, но делать это разумно, соблюдая божественное равновесие между двумя этими добродетелями. Заканчивал он неизменно словами о том, что город составляют его жители, а не стены, дома и храмы, и что без добрых людей все серебро и все триремы мира являются не более чем прахом. Затем он тихо поворачивался и удалялся, согнувшись от боли; мы же оставались и должны были пытаться репетировать комедию, пребывая в самой черной депрессии.

Проповедям Никия обращения Филонида составляли разительный контраст, но их боялись еще больше. Я слышал речи главаря сицилийских разбойников, надсмотрщиков на рудниках и каменоломнях, которые они адресовали рабам, но куда им было до Филонида, обращавшегося к свободным гражданам Афин, составлявшим мой хор. Все актеры работали с ним и раньше, но это не мешало им временами рыдать и даже сбегать из театра; когда же я, в страхе, что он угробит постановку, умолял его прекратить, Филонид меня не слышал. Во время репетиций все, касавшееся пьесы — и не в последнюю очередь слова — вызывало в нем, казалось, невыносимую физическую боль. Однако когда я навещал его дома после особенно мучительного дня в театре, он улыбался, наливал вина и убеждал меня в том, что это лучшая пьеса из когда-либо написанных, и что будет чистым преступлением против Диониса изменить в ней хоть одно слово — и как, кстати, чувствуют себя мои посевы во Фреаррах после того, как я стал удобрять поля водорослями?

Во время репетиций двери в театр накрепко запирали, а снаружи выставляли рабов с деревянными дубинками, чтобы никто не мог проникнуть внутрь. Однако некоторым все же удавалось просочиться, притворившись гонцами Никия, посланными пересчитать масляные светильники, или даже гостями автора. Было ясно также, что у других драматургов есть шпионы в составе хора, поскольку ничто не могло помешать актерам продавать целые эпизоды. Я твердо верю, что они делали это больше из ненависти к Филониду, чем ради денег; но какой бы не была причина, я начал понимать, что мои соперники, и в частности Аристофан, проявляют к нашей постановке повышенный интерес.

Все драматурги прилагают все возможные усилия, чтобы саботировать пьесу конкурента. Это своего рода знак уважения, если взглянуть под определенным углом — я так на это и смотрел. Даже великий Эсхил частенько подпаивал актеров соперника в день представления; широко известна история про Эврипида, похитившего актера Гнатона, ожидавшего выхода на сцену в «Персее» Агатона; и про то, как Гнатон, выбравшись из эвприпидовского дома через дырку в полу, промчался через все Афины на котурнах и вышел, как ни в чем не бывало, в нужный момент на сцену. Я, однако, репетируя «Стратега», почему-то решил, что со мной ничего подобного не произойдет. Разумеется, Филонид пресекал большинство попыток сорвать постановку, и проделывал это с характерной для него жесткостью. Это именно Филонид стоял за нападением на поэта Фриниха, которое стоило тому сломанной ключицы; Филонид же едва не убил одного актера, которого поймал при попытке поджечь костюмы. Но он, конечно, ни о чем мне не говорил, а когда я услышал эти истории со стороны, то отмел, как пустые слухи.

Но я обязан был что-то заподозрить, когда с Федрой произошла некая трансформация. Сперва это было ничуть не больше улыбки вместо злобного оскала, когда я приходил домой вечером, и я был слишком погружен в себя, чтобы что-то заметить. Но потом исчезла статуя Клитемнестры, а вместо нее явился пузатый кошель, полный серебра; она знала, как я ненавижу это изваяние, сообщила она, а жене Филандера оно так нравилось. Примерно тогда же с ручной обезьянкой произошел таинственный несчастный случай, а Федра на полном серьезе начала заводить разговоры о поездке со мной в Паллену, поскольку глубоко внутри ей куда комфортнее в деревне. Кроме того, она определенно дала понять, что мое завещание может подождать столько, сколько мне захочется.

Будучи молодым и глупым, я решил, что мне и здесь улыбнулась удача, которую в те дни, казалось, ничто не могло отвратить. Опять же Федра была слишком умна и осторожна, и, наверное, сочла напряжение слишком опасным для нее; так или иначе, наши обычные схватки без повода продолжались, просто гораздо реже. Я, со своей стороны, начал чувствовать где-то глубоко в душе, что не стану особенно переживать, если они вовсе закончатся. Мне все сложнее и сложнее было ненавидеть ее, и я втайне опасался, что в будущем наше противостояние грозит стать несколько односторонним.

Затем она начала расспрашивать меня о том, как продвигается пьеса. Это на самом деле меня потрясло, поскольку если раньше Федре и приходилось упоминать ее, то она выплевывала название, как испорченную оливку. Сперва ее интерес на сей счет проявлялся в случайных, слегка презрительных вопросах, примерно как если бы она справлялась у ребенка, как поживает его ручная гусеница, и налепил ли он еще тех маленьких лягушек из грязи и гранатовых зернышек. Но затем ей захотелось услышать о костюмах для хора (если мой хор ходит в пурпуре, то какого черта ей нельзя?), и правда ли, что я говорю ужасные вещи о Клеоне, единственном честном человеке в Афинах? Отсюда было рукой подать до просьб прочитать что-нибудь вслух; и хотя она притворялась, что засыпает, я видел, что глаза ее полуоткрыты и следят за моими перемещениями по комнате, когда я разыгрывал пьесу в лицах. В конце концов я пообещал взять ее на репетицию на следующей неделе, а она сказала, что ей было бы очень приятно, поскольку где ж еще ей выбрать время и место для чтения копии «Фиваиды», которую ей прислал отец, ведь по дому столько хлопот.