Изменить стиль страницы

Я попытался пообещать, что нет, не брошу, но не смог произнести ни слова; я принялся кивать, и все кивал и кивал, пока не заснул — а я определенно заснул, поскольку помню, что потом проснулся. Проснувшись же, я знал, что буду жить; точно так же, как человек, входя в дом, сразу понимает, есть в нем живые люди или нет. Помню, как я очень долго лежал без движения, наполненный согревавшей меня радостью, которая позволила забыть даже, насколько мне голодно и холодно; и не потому, что я избежал смерти и избавился от боли, но потому, что видел Бога Комедии и получил обещание успеха. Это обещание стоило болезни, решил я.

Спустя долгое, долгое время я вспомнил-таки, что умираю от голоду и подумал, что неплохо бы что-нибудь на этот счет сделать. Я принялся вопить во все свои небольшие легкие, что снова здоров и хочу выйти наружу, но никто не пришел; тогда я решил, что мне не верят, и правильно делают. И вот, убедившись, что силы ко мне вернулись, я осмотрел ворота хлева; оказалось, что они подперты снаружи и даже не качаются. Итак, пережив чуму и получив обещание хора от самого бога, я оказался перед неодолимым препятствием в виде ворот хлева; я уселся на ясли и крепко задумался. К несчастью, никто никогда не учил меня, как выбираться из запертого хлева — возможно, тому виной война, прервавшая мое образование — если не считать того заученного мной наизусть фрагмента «Одиссеи», в котором Одиссей спасется из пещеры Циклопа. Но я бы сказал, что это не считается, поскольку описанные там обстоятельства были определенно уникальны и и вряд ли воспроизводимы. Я было уже отчаялся, но тут внимание мое привлек дядин старый черный осел, и у меня возникла идея.

Не успел я исцелиться, животные (которые были еще голоднее меня) принялись есть и пить и уже опустошили кормушки. Они впали в состояние крайнего беспокойства и я увидел, как обратить это обстоятельство себе на пользу. Видите ли, этот старый осел, которого держали для перевозки бревен и для , обладал нравом, характерным скорее для банщиков и командиров военных судов, и голод отнюдь не смягчил его. Клянусь, этот осел ненавидел всех и вся в мире; но более всего, за возможным исключением других ослов мужеска пола и тяжелой работы, он ненавидел, когда его тыкали под ребра острой палкой. У меня как раз была такая под рукой — она валялась тут же, за яслями — и я тут же вступил в ним в противоборство, добиваясь того, чтобы он практически уперся задом в ворота хлева. Затем я вооружился своей палкой и с ужасной силой ткнул ею осла; разумеется, он взбрыкнул и обрушил на ворота могучий удар. Я подождал, пока он успокоиться и снова поощрил его тычком, и еще раз — и трех ударов воротам хватило. Засов сломался, я отпихнул осла в сторону и навалился на створки. Они поддались и я вывалился на двор, под яркий солнечный свет. Придя в себя, я увидел, что мизинец левой руки просто отломился , будто сухой сучок, притом что я ровным счетом ничего не почувствовал. Я подобрал свой палец с земли и уставился на него. Он сморщился, превратившись в маленькую белую палочку, и отвратительно вонял. Я попытался приладить его на место и, разумеется, не преуспел. В конце концов я сдался и отбросил его; ворона, занятая чем-то по ту сторону мусорной кучи, взлетела и яростно набросилась на палец. Конечно, потеря пальцев на руках и ногах — и даже рук и ног целиком — распространенное явление среди людей, переживших чуму, но я, разумеется, этого не знал и изрядно перепугался.

Так или иначе, я уцелел и мне хотелось поскорее увидеть изумление на лицах домочадцев, поэтому я поспешил в дом, чтобы сообщить, что снова здоров. Будучи ребенком самого неприятного поведения, я рассчитывал устроить им сюрприз; я прокрался к задней двери, а оттуда — на цыпочках во внутреннюю комнату, где ожидал застать деда, предающегося послеобеденному сну. Но его там не оказалось; вместо него я обнаружил мать, сидящую в кресле перед прялкой с прямой спиной —мертвую, как Агамемнон. По ее состоянию и ужасной гримасе на лице было видно, что она умерла от чумы; как это ей всегда было свойственно, она до последнего исполняла свои домашние обязанности, и Гермес, подавая доклад Загробным Судьям, мог со всей ответственностью заявить, что она умерла, как и подобает достойной жене. В этом была она вся.

Я нашел нашего сирийского раба, скорчившегося в углу внутренней комнаты — он сорвал с себя сандалии и изгрыз на них все ремни — а ливийская служанка обнаружилась в кладовой. Боль, которую она испытывала, определенно оказалась для нее невыносимой, и она, бедняжка, вскрыла себе горло прекрасной бритвой с рукояткой слоновой кости, которой мать брила ноги и подмышки. Деда, однако, мне найти не удалось, хотя я обшарил весь дом, и у меня появилась надежда, что он каким-то образом выжил и, может быть, даже отправился за помощью. Однако чуть позже я нашел и его — чуть дальше по улице, которая оказалась совершенно безлюдной и тихой. Состояние, совершенно не свойственное афинским улицам. Он лежал в одном из больших каменных корыт для сбора дождевой воды, установленных во времена диктатора Писистрата, и я решил, что он испытывал такую невыносимую жажду, что прыгнул в это корыто и захлебнулся. Для такого человека, как он, это была крайне унизительная смерть, ибо он сражался при Платеях, когда афиняне и спартанцы разбили армию царя Ксеркса и убили его великого военачальника Мардония.

Это было очень странное чувство: выбраться из хлева, чтобы обнаружить, что все твои родственники и домочадцы умерли, даже не потрудившись сообщить об этом. Пока я болел, я пребывал в уверенности, что я единственный больной во всех Афинах, и что когда (и если) я выберусь наружу, то обнаружу окружающий мир более или менее в том самом состоянии, в каком его оставил. Должен признаться — когда я стоял рядом с дождевой цистерной и смотрел на плавающего в ней деда, то не чувствовал ни скорби, ни печали, и с тех пор я никогда не мог серьезно воспринимать хор в трагедиях. Ну вы понимаете, о чем я: вбегает Вестник с новостями об ужасном бедствии, и хор тотчас же принимается стенать и петь айяй, хоттотой и издавать прочие звуки, которые люди вроде бы должны издавать в минуты отчаяния, но никогда не издают; затем, строк через двадцать или около того им удается взять себя в руки и заявить, что Боги справедливы. В то время как на самом деле — по крайней мере, по моему опыту — на усвоение плохих новостей требуется по крайней мере день, и только после того, как люди перестают сопереживать мне и говорят, до чего ж я бесчувственное животное, я начинаю разваливаться на части. Ну так вот — я не ощутил никаких позывов сетовать на судьбу или рвать на себе волосы, а только чувство, которое лучше всего описать, как божественную отстраненность — чувство, которое испытывают боги, глядя вниз, на смертных. В конце концов, я выжил, а весь остальной мир — нет; это безусловно отделило меня от всех прочих настолько же, насколько боги отстоят от людей. Я не чувствовал грусти, и даже какой-то вовлеченности в происходящее, как не чувствует ее человек, льющий кипяток в муравейник, который по стандартам муравьев может быть таким же великим городом, каким являются для нас Афины или Троя. Возможно, я просто был слишком юн, чтобы что-то ощущать, а может быть, оглушен невероятным масштабом случившейся катастрофы. Сам я так не думаю; сходные чувства я испытывал в саду за стеной, будучи уже взрослым мужчиной, а это была катастрофа никак не меньше первой, если не больше.

И вот я стоял над цистерной, в голове у меня крутились эти смутные мысли, как вдруг увидел человека в броне, который торопливо шел вдоль по улице, прикрыв лицо плащом, чтобы защититься от дурного воздуха. Я еще подумал, какой это глупый жест — ведь плащ не обладает никакой магической силой, способной противостоять чуме и смерти — и лишний раз подтверждающий безмозглость смертных; тут мужчина увидел меня и чуть не выпрыгнул из собственной шкуры. Ну конечно, сказал я себе — его перепугал вид бога, надо бы успокоить его; и я крикнул: не бойся, я не причиню тебе вреда.

— Чтоб ты провалился, — сказал он. — Ты же чумной.

— Нет, — ответил я. — У меня была чума, но бог исцелил меня. Тебе нечего бояться, я не заразный.

Это его не убедило, по всей видимости, и тогда я начал описывать свои симптомы и ход выздоровления; через некоторое время он слегка успокоился. Оказалось, что один из его сослуживцев переболел чумой и выжил, и потому он был способен понять, что я говорю правду. Он подошел ко мне и уселся на край цистерны, не сдернув плащ с головы; мне, однако, удалось разглядеть его лицо. Ему было около двадцати двух, у него был длинный нос и светлые волосы, начинающие редеть на висках.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Калликрат, — ответил он. — Я ищу дом Эвтидема из Паллены, сына Эвксида.

— Дом его вон там, — сказал я. — Чуть не доходя до угла; но если ты ищешь самого Эвтидема, то найдешь его прямо вот тут, у себя под ногами. — Ибо Эвтидемом звали моего деда, а Эвксидом — моего прадеда, а наша деревня и дема назывались Паллена.

Калликарт оглянулся кругом, но никого не нашел. Затем он увидел труп в цистерне и вытаращился на него с ужасом.

— О боги, — сказал он. — Что за шутки? Меня чуть удар не хватил.

— Честное слово, — сказал я торжественно. — Это Эвтидем собственной персоной. Уж я-то знаю, потому что я его внук Эвполид. Все, кто был в его доме, мертвы, кроме меня. Как я уже сказал тебе, меня исцелил бог.

Калликрат уставился на меня, как будто я только что сообщил ему, что Вавилон пал.

— Это правда? — спросил он, помолчав.

— Конечно, правда, — сказал я. — Если ты не веришь, можешь сам пойти и посмотреть, но я не советую. Понимаешь, они ведь все умерли от чумы.

Очень долго он сидел, не говоря ни словам и рассматривая ремешки сандалий, как будто ожидал, что они сейчас воспламеняться. Затем повернул голову и мрачно посмотрел на меня.