IV
Вошедший был одет в старое монашеское платье, до того уже поношенное, потертое и изорванное, что по сохранившимся лохмотьям трудно, если даже и не невозможно, было определить орден, к которому он принадлежал. Старческий стан его был перетянут толстою лыковою веревкой. Утомленное, худощавое лицо само по себе уже свидетельствовало о том, что не мало пути пришлось пройти старому страннику, не мало лишений и невзгод пришлось вытерпеть ему на дороге. Седые волосы спускались кудрями до самых плеч странника и вились даже у него на спине, а седая всклокоченная борода тоже служила доказательством трудностей и величины пройденного им пути. Б руках у него был страннический посох, вырезанный, как показалось Николаю, из какого-то нездешнего и неизвестного дерева.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — повторил он еще раз, входя в отворенную для него дверь, поставил посох в угол комнаты и тотчас же уселся на торопливо указанное ему хозяевами место.
Остатки ужина тотчас же поставлены были перед ним на стол засуетившеюся матерью Николая. Бригитта, по данному ей знаку, принесла откуда-то и кружку местного вина, которого не было за ужином и которое в этом доме составляло, очевидно, значительную редкость и сохранялось только для особенно дорогих и почетных гостей.
Странник ел с жадностью, хотя и не теряя величественного своего вида. Очевидно, он был сильно голоден и утомлен дорогою, а на предложенное ему гостеприимство смотрел, как на что-то должное и вовсе для него неудивительное.
— Откуда и куда шествуете вы, святой отец? — спросил наконец отец Николая, когда скромный, простой ужин был доведен до конца, а успевшая опустошиться уже кружка была снова налита ловкою рукою Бригитты.
— Откуда и куда иду я, добрые люди? Трудно будет мне ответить вам на этот вопрос. Иду я теперь в Кёльн и должен пока переночевать и остаться у вас, покуда не отопрут городские ворота, а куда двинусь я из Кёльна — знает пока еще только Бог, Который Один ведает, где и когда положится конец моему странствию. Как же мне сказать вам, куда я иду. Еще труднее было бы мне сказать вам, откуда иду я. Теперь иду я из соседнего с вами, недалекого городка; в него пришел я из старого города Ахена, в Ахен из Зальцбурга, в Зальцбург, блуждая по городам и по селам, добрался я с брега морского, до которого доплыл на большом корабле, а потому вернее всего будет сказать вам, что иду я из самого Иерусалима, так как оттуда на этот раз начались все мои странствия.
— Вы были в Иерусалиме, святой отец? Вы были в Иерусалиме? — воскликнула с оживлением в один голос вся семья, и даже старый дед приподнялся на своей лавке и проговорил так же с удивлением и внутренним благоговением:
— Вы были в Иерусалиме?
Один Николай оставался безмолвен и не участвовал в общем хоре. Он не смел, не дерзал еще поднимать своего голоса, но зато большие голубые глаза его загорелись каким то особенным блеском и говорили яснее и красноречивее всяких слов.
— Да, дети мои, — заговорил в ответ на все эти вопросы старец, — сподобил меня Бог видеть святой и опозоренный город свой и теперь, блуждая по городам и селениям, я прихожу к вам из Иерусалима.
— И долго вы пробыли там? — спросил молодой, серебристый голос Бригитты.
— Долго ли? Целых двадцать пять лет прожил я в стенах святого и, повторю это снова, опозоренного, оскверненного, униженного, порабощенного города. Не только остатки ночи, которую намерен я провести у вас, но и целых годов не хватило бы для того, чтобы передать в подробностях, что видел я, что выстрадал и что вытерпел. Кровавыми слезами заплакали бы вы, а вместе с вами и весь христианский мир, когда бы я мог передать все муки и страдания, которые ежедневно претерпевает от нечестивых врагов небольшое, остающееся еще в Иерусалиме христианское стадо. Двадцать шесть слишком лет прошло с тех пор, как я бодрым еще паломником вошел в стены иерусалимские и с горячею верою впервые молился перед христианскою святыней. С первых же дней увидал я, как много труда и работы предстоит там свежему и бодрому и не упадшему духом человеку. Я утешал там скорбящих, я ухаживал там за больными, я ободрял проповедью падающих духом. После каждого нападения неверных на христианское население мне приходилось перевязывать сотни и тысячи ран. И вот после двадцатипятилетнего служения Христу у самого Его гроба я снова возвращаюсь домой, в родные места, и блуждаю из города в город.
— И вы будете снова проповедывать новый крестовый поход, явитесь новым Петром Пустынником, подобно ему подготовите к битве все рыцарство! — вскричал воодушевленный и как будто бы помолодевший дед.
— К чему? — грустно и в то же самое время величественно ответствовал странник. — Не силе предназначено совершить Божие дело. Тридцать тысяч железных рыцарей ворвались когда-то в Иерусалим и смяли и одолели в конец мусульманскую силу. Что же вышло из всего этого? Сила победителей уничтожилась и как бы растаяла сама собою. Прошли года, и мусульманская луна снова заменила христианский крест во всем Иерусалиме, и враг христианства снова с удвоенною жестокостью начал совершать в нем свои неистовства. Недостаточно одной только силы для осуществления святого, Божьего дела. Не три ли раза после того поднималось на защиту гроба Христова все христианское рыцарство? Не четыре ли крестовых похода следовали за первою проповедью Петра Пустынника? И к чему привело все это? Гроб Христов, как и прежде, остается в руках магометанина и имя христианское, как и прежде, унижено и опозорено в Иерусалиме.
Старец замолчал и как будто бы погрузился в глубокую думу. Слушатели безмолвствовали, не смея потревожить его задумчивое молчание, не решались даже глядеть на него и только по временам посматривали на старого деда, как бы ободряя его предложить какой-либо вопрос.
Но и дед не чувствовал особого приступа смелости и долго молчал, подперши руками свою старую голову и неподвижно устремив глаза свои книзу.
Вдруг он встряхнулся, поднял потухшие глаза свои на странника и заговорил с прежним воодушевлением:
— Позвольте, святой отец, сказать мне свое простое слово. Что не удалось два, три или хотя бы и девять раз, может удастся в десятый. Гряньте клич — и, может быть, в десять раз большее число воинов, чем в прежние раза, соберется для исполнения святого дела. Неужели нечистивые так уже сильны и так непобедимы.
— Силы, — ответствовал монах, — было довольно, а коли хотите и слишком даже много. Не тридцать ли тысяч воинов ворвались в Иерусалим с Готфридом Бульонским? Не дрожала ли вся земля под железным войском Фридриха Барбароссы, который сам и утонул даже в реке от тяжести железных лат своих? И что же сделала вся эта сила? Что прочного, спрашиваю я вас, могла она сделать? Гряньте клич! Клич этот давно уже грянут, и не мною, слабым и неизвестным монахом, а самим святейшим отцом папой, несколько уже лет бесплодно призывающим христианское рыцарство к исполнению священного дела. Но и ему нет отклика. Сила признала уже свое бессилие. Не откликаются и не отзываются храбрые рыцари, не поднимаются даже с мест своих. Сила прячется от этого блага, ибо сознает, что не ей предназначено исполнение великой задачи. Половины всех этих рыцарей достаточно было бы для того, чтобы взять Царьград, Рим или какой бы то ни было другой город, но Иерусалим не дается в их руки. Другое воинство нужно для того, чтобы объявить освобождение в его старых стенах.
— Должно быть ангелы с неба слетят с огненными мечами при трубных звуках и возьмут и очистят Иерусалим, — воскликнул, почувствовавший вдруг прилив особенной смелости, Николай.
— Придет время, — ответствовал монах, — когда и на земле Господь изберет достойное себе воинство. Слушайте, что случилось со мною в Иерусалиме. Однажды, видя скорбь и страдания христиан, я пал духом и долго и горячо молился со слезами и стоном у гроба Христова. Господи! говорил я в душе своей; неужели мало было стремлений отобрать обитель Твою от врагов Твоих? Не тысячи ли воинов падало у стен любимого когда-то Тобой города! Не десятки ли тысяч воинов стекались сюда со всех концов верующего в Тебя мира! Что же медлишь Ты, Господи? Почто не благословил Ты их стремлений, трудов и усилий? — молился я и плакал у гроба Господня, и вдруг все для меня прояснело.
— Вам было видение! — воскликнула единовременно вся семья.
— Не достоин видения грешный и смиренный раб Господа, — ответствовал монах. — Я сказал только, что вдруг для меня все сделалось ясным. Было ли просветление это откликом на мою молитву, — не знаю, но я понял в эту минуту, понял совершенно ясно, почему не было Божьего благословения над подвигом крестоносцев. Мне представились реки крови — крови невинных детей, женщин и стариков, которые текли по улицам Иерусалима в день, когда ворвались в него торжествующие победу крестоносцы, и что реки эти глубже и сильнее тех рек, которые проливали когда-то в том же Иерусалиме римляне и вавилоняне. Мне казалось, что впитанная когда-то этою же почвою божественная кровь Христа выступает также наружу и вопиет и негодует при виде этой беззаконно пролитой во имя Господне крови. И понял я тогда, что крестоносцы вторично и с большею силою осквернили и опозорили Иерусалим, а в этом осквернении сказалось и все их бессилие. Для чего же поступали они так? — мысленно спросил я самого себя и тотчас же увидел, что иначе поступать они и не могли. Они искали прежде всего земной славы, земного одоления и земной добычи; они прежде всего были воины, искушенные в мирских битвах, опутанные цепью земных интересов и вожделений. Их не могла переродить даже и святая война. Воистину, воскликнул я в душе своей, только невинное воинство, только войско невинных может освободить Иерусалим. Не сила нужна для этого, а правда. Не говорил ли Сам Божественный Учитель, что из уст младенцев и грудных детей создастся Ему хвала.