Изменить стиль страницы

Отозвался на события и выздоравливающий поэт:

Заутра с свечкой грошевою

Явлюсь пред образом святым:

Мой друг! остался я живым,

Но был уж смерти под косою:

Сазонов был моим слугою,

А Пешель лекарем моим.

Меж тем после долгого лицейского безначалия — теперь новый, прогрессивный директор: Егор Антонович Энгельгардт.

«Е. А. Энгельгардту.

Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: „В Лицее не было неблагодарных“.

Александр Пушкин».

Запись в специальном альбоме директора. Строки вежливы, но довольно вымученны; многие воспитанники писали теплее:

«Егор Антонович! Пробегая листки эти, вспомните и об Вольховском. Поверьте ему, что он всей душой предан вам и семейству вашему, что он чувствует, сколько вам обязан, и потому сердечно любит и почитает вас и всегда будет почитать и любить».

«Вступил, узнал и полюбил Александр Бакунин».

«Егор Антонович! Лучшую, может статься — счастливейшую часть моей жизни провёл я в Лицее, и находясь под Вашим начальством уверился, что повиновение и должность могут быть несравненно приятнее самой независимости. Теперь оставляю место моего воспитания, осыпанный вашими благодеяниями, и питаю сладкую для меня надежду, что Вы не усомнитесь в вечной непритворной к вам благодарности Дмитрия Маслова».

Пущин, очень любивший последнего директора, размышлял о его отношениях с поэтом. Однажды Энгельгардт выручил Пушкина, заступившись за него пред царём (лицеист принял во мраке престарелую фрейлину за её хорошенькую горничную и наградил почтенную даму поцелуем, а та пожаловалась царю).

«Государь на другой день приходит к Энгельгардту,— вспоминал Пущин.— „Что же это будет? — говорит царь.— Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио…), но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей“. Энгельгардт, своим путём, знал о неловкой выходке Пушкина, может быть, и от самого Петра Михайловича[50], который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашёлся и отвечал императору Александру: „Вы меня предупредили, государь, я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии: приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление“. Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор и просит разрешения насчёт письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: „Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. Старая дева, быть может, в восторге от ошибки молодого человека, между нами говоря“,— шепнул император, улыбаясь Энгельгардту. Пожал ему руку и пошёл догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.

Таким образом дело кончилось необыкновенно хорошо».

Впрочем, говорили, что это происшествие ускорило выпуск первых лицеистов: царь нашёл, что хватит им учиться…

«Мы все,— продолжает Пущин,— были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в такую беду. Я, со своей стороны, старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично; он никак не сознавал этого, всё уверял меня, что Энгельгардт, защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось неразрешённою загадкой, почему всё внимание директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать,— наконец я перестал и настаивать, предоставя всё времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве».

Другие свидетельства подтверждают, что новый директор и первый поэт друг друга невзлюбили.

Пушкин уклонялся от вечеров в директорском доме, куда охотно ходят Дельвиг, Кюхельбекер, Пущин. Однажды, по лицейскому преданию, Энгельгардт вызвал Пушкина на откровенность — за что он сердится, почему не любит своего директора? Пушкин отвечал, что «сердиться не смеет, не имеет к тому причин»; в конце концов он был растроган дружелюбием Энгельгардта — и они оба расстались, довольные друг другом. Однако случилось так, что Егор Антонович очень скоро воротился, чтобы сказать Пушкину ещё несколько слов, и заметил, что поэт поспешно спрятал какую-то бумагу. Директор протянул руку — «от друга таиться не следует» — и взял листок, где нашёл карикатуру на себя и злую эпиграмму. Отсюда будто бы и холодность… Отсюда, возможно, и официальный отзыв Энгельгардта о своём ученике:

«Высшая и конечная цель Пушкина — блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдёт она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьёзного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это ещё самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нём нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда ещё не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования унижены в нём воображением, осквернённым всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания».

Егор Антонович был хорошим педагогом, но не каждый день ведь попадаются такие непростые ученики, как Александр Пушкин.

Мы вовсе не собираемся восхищаться любым поступком гения.

Вполне возможно, что сам Пушкин считал эпизод с карикатурой и эпиграммой постыдным, но всё же (если история была на самом деле) тут история не простая…

Что же делать этому мальчишке, если собственный дар так осложняет его жизнь? Если он не может не видеть сразу многих сторон всякого явления: например — и добрые, благородные качества директора; и то, что Егор Антонович хочет не только воспитывать, но и покровительствовать…

Вот другой пример: Пушкин, позже очень ценивший и хваливший труд поэта Гнедича, переведшего «Илиаду» на русский язык, «вдруг» написал на него злую эпиграмму и тут же, испугавшись, как бы она не получила известность, не обидела бы труженика, столь густо зачеркнул написанное, что учёные сумели прочесть эпиграмму лишь 80 лет спустя…

Нечто сходное было, возможно, и в истории с карикатурой на Энгельгардта… И вольно же было директору — не совсем этичным способом завладеть чужим листком!..

Не один Энгельгардт — иные товарищи тоже будут позже писать о Пушкине нехорошо: Корф, признавая в нём «дивный талант», будет, например, настаивать, что поэт был «вспыльчив до бешенства», что «ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своём обращении. Беседы — ровной, систематической, сколько-нибудь связной — у него совсем не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это лишь урывками, иногда, в добрую минуту; большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание».

Вяземский, однако, защитит память умершего поэта от Корфовой атаки и ответит прямо на только что приведённые строки:

«Был он вспыльчив, легко раздражён — это правда; но со всем тем, он, напротив, в общем обращении своём, когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что и доказывается многочисленными приятелями его. Беседы систематической, может быть, и не было, но всё прочее, сказанное о разговоре его,— несправедливо и преувеличено. Во всяком случае не было тривиальных общих мест; ум его вообще был здравый и светлый».

Однако вернёмся к истории отношений с последним директором.

Энгельгардт, не понимая главного в Пушкине, был вообще человек положительный, благородный. Пущин помнил, как «с лишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого желают (и Пушкин тогда колебался, но родные были против). Царь на это сказал: „В таком случае надо бы познакомить их с фронтом“. Директор испугался и объявил императору, что оставит Лицей, „если в нём будет ружьё“. К этой просьбе он прибавил, что никогда не носил никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, и показал садовый ножик: „Долго они торговались; наконец, государь кончил тем, что его не переспоришь. Велел спросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук“». Вскоре число лицейских педагогов пополнилось инженерным полковником Эльснером,— и он станет обучать артиллерии, фортификации и тактике.

«Было ещё другого рода нападение на нас около того же времени,— продолжает Пущин, чьи воспоминания — истинный клад для истории Лицея.— Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице Елизавете Алексеевне во время летнего её пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.

Между нами мнения насчёт этого нововведения были разделены: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности, но дело обошлось одними толками, и не знаю, почему из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где, на лошадях запасного эскадрона, учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа, во время верховой езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнём учиться ездить?»