Побратимова ясочка
едко у нас теперь в разговоре услышишь хорошее слово «побратим». А судя по дедовским рассказам, в стародавние времена друзья капли крови с вином мешали и пили, и не только друг другу во всем помогали, но каждый готов был жизнь отдать за своего названного брата. Говорили: «брат брату головой в уплату».
В Отечественную войну побратался я с Ивасем Лащуком с Западной Украины. Не единоутробный, не единокровный, а стал мне этот парень ближе всех. В ту пору мать и отец у меня умерли, я еще не женился, — один, как верста в поле.
При первой встрече толкнуло нас друг к другу: я фарфорист, горновщик, он — гончар. Как дядька говаривал: моего поля ягода, одного сукна епанча. А и толкнуло-то в тревожный час, в горестные дни отступления, когда нашу часть на Гуцульщине окружили и сержант сказал:
— Вы теперь не солдаты, а цивильные граждане.
Ивась ко мне подошел:
— Как это так: мы не солдаты?! Я же присягу принимал. Здесь — родные места, все знакомо: любой явор укроет, любая смерека спрячет. С врагом воевать можно.
У какого-то дядьки сменяли одежду: вместо солдатского сукна латаные бумажные брючишки, куртки от лыжного костюма, на стриженые головы натянули старенькие кепочки, взяли грабли, будто с сенокоса брели, и отправились в горькую путь-дороженьку.
Раньше на Руси говорили: «День государев, а ночь наша». А у нас все наизнанку пошло: ночами не спим, идем, куда Ивась ведет на новую нашу службу. Прислушиваемся к далекой стрельбе, а днем носом клюем.
Тогда и рассказал Ивась о себе. Был-де плотогоном, сплавлял лес по горной реке Тиссе, а это, брат, смелости требует: либо ты полковник, либо ты покойник. Реки в горах бурные да быстрые и плоты по ним мчатся, что тебе нынешние «Метеоры» или «Ракеты», и руль долгой впереди, его с умом направлять надо, а то и плот и ты — все кверх тормашками.
Рассказал мне Ивась Лащук, как встретил он свою суженую-ряженую, свою Параску, и как про сплав забыл: без нее и цветы не цветно цветут и дубы не красно растут. Она гончара дочь и сама умелая гончарка. Вот и завился Ивась как хмель в ее сторону: сменил сплавной руль на гончарный круг. Над ним парни посмеиваются, а он хоть бы что: ему любовь-то дороже.
На Западной Украине, в горной Гуцульщине, не наш подмосковный фарфоровый набор, не сервизы и вазы, не чашки да бокалы, а особый народный вкус. Ладили Лащуки глиняные миски для еды и для украшения хаты, четырехногие баклаги и чутры под вино, большие калачи, из которых, передавая по кругу, пьют горилку на свадьбе, калачи «маленькие», те, что мать «князя»-жениха надевает по обычаю на руку молодым, рядом с калачами из теста и брынзы. Лепили они и свинушки-копилки, и глечики под молоко, и «баранчики», и «близнята», и «барабаны», и другую обиходную посуду. А все, что лепили, сами украшали: шилом узор наводили — цветы, листья, колеса — и, как испокон веков принято у гуцулов, красили в три цвета — желтый, зеленый и коричневый. Так славно это получалось, что только на первые часы базарного дня и хватало товара Ивасю и Параске. Родилась у них дочка Олеся, и от горшка два вершка, а лет шести тоже стала матери с отцом помогать, свои кукольные миски, чутры и калачики лепить. Какой-то дядя из Львова научил Лащуков фамильные знаки на глиняной самодельщине ставить, ну и Олеся тут как тут: на игрушечной посуде стала свой кружок выцарапывать.
Я Ивасю про родной фарфоровый завод поведал, что, мол, хотя и не на горах расположен, а все же в лесах стоит. Сохатые нередко к берегу Дубны пробираются, из чащобы выходят, не иначе как на людей посмотреть, а не только, чтобы напиться.
Это сейчас, когда прошла война, можно свободно рассуждать о партизанской войне. У людей опыт образовался и даже много книг написано. А тогда что мы знали — парни молодые, необстрелянные, да еще оказались на земле, которая совсем недавно вошла в советские границы. И правы-то иные, и разговор особый. Одно я твердо знал, что врагу не сдамся, а вот как бороться стану — честно скажу — не ведал.
Подошли мы к родной Ивасевой деревне, он мне и говорит:
— Ты, Павло, здесь в леску задержись. Я спущусь, узнаю, как у меня дома, как там Параска и моя ясочка — Олеся, как отец, — он ведь старый да немощный, — застану ли еще? А чуть стемнеет, я к тебе вернусь, поесть принесу, ну мы и обсудим, что делать дальше. Может, таких, как мы, здесь много, а может, пока лучше на глаза не показываться.
Он, Ивась-то, парень рассудительный, видишь, сразу все в расчет взял.
Остался я, значит, в лесу. А лес на наш, подмосковный, не похож. Вроде бы поаккуратней, а деревья другие — граб, тисс, ясень. Граб будто в лишаях и листья востренькие. Выбрал я удобный тайничок и стал смотреть на дорогу. Заприметил, как спустился Ивась с горы и как зашел в первый дом: знал я, что это дом Ивасева отца. Потом кто-то вышел из дома, кто-то зашел. А там сумерки все скрыли.
Около полуночи объявился Ивась. Шаги его я издалека услышал: тяжело ступал парень, будто и не берегся. Окликнул я его, сели, он помолчал, а я не торопил: сердцем чуял, что беда.
Заговорил:
— Лихо мне, друже. Такое горе, что и подумать страшно. А тут оно в явь. Неделю назад гитлеровцы приехали в село, разузнали от предателей, у кого в семье красноармейцы. К отцу наведались. Били его, старого. За него моя Параска слово сказала. А она на сносях. Один как выхватил тесак. Я, говорит, тебе живот вспорю. Другой ему не дал. А били оба. Параска тут же и скинула. И не в себе стала, а три дня спустя ее похоронили.
Застонал мой Ивась — и так пожалел:
— Эх, идти бы нам походче, застал бы я эту картину, не выпустил гитлеровцев живыми.
Я жду, что он про дочку скажет. И будто учуял Ивась.
— Когда похоронили Параску, хватились Олеси, а ее нигде нет. Пропала. Говорили отцу, что какую-то дивчинку пристрелили гитлеровцы на шляху. Да неужли ж ее?!
Уронил Ивась голову на руки:
— Один я, один. Жизнь мне моя на что?
Вот тут я ему и сказал:
— Жизнь на то, чтобы другим людям помочь. Нет у тебя ни жены, ни дочки, Ивась, прими меня в кровные братья и моя братняя любовь будет тебе пуще каменных стен.
Надрез на руке я наутро сделал и с кровью Ивася свою смешал: пусть будет все по древнему обычаю.
Потом стали думать да гадать, с чего начинать нашу боевую жизнь.
Ивась говорит:
— Солтисом Рыкало назначили.
Я сначала-то не понял, о чем это он толкует.
Ивась разъяснил:
— Солтис — вроде старосты. До Советской власти так было и сейчас опять. А Рыкало — подлюга, гитлеровский холуй. Отец у него кулак, а он со школьных времен придурок. Учились мы вместе. Вот уж дубина: под носом утереть не мог. Его ребята дразнят, он наберет камней и кидает. А сам рычит, будто черт с него лыко дерет, потому его и прозвали Рыкало. Он, поди, и натравил гитлеровцев на дом отца.
— Ну что ж, — сказал я, — доносчику — первый кнут.
— Так! — отозвался Ивась.
У них, у гуцулов, это привычка: если соглашаются — говорят: «Так».
— Предупредить надо, чтоб с народом не лютовал.
Посмотрел на меня Ивась, промолчал. Видно, не нашлось у него жалости к Рыкало.
Тогда я добавил:
— А не послушает — накажем.
Спустя минуту тихо сказал Ивась:
— Так.
Вечером мы спустились с горы. У каждого — автомат и диски в запасе. Подошли к участку, по-ихнему — пастерунку, заглянули в окно, засели в кустах, ждем. Видим: двое вышли.
— Теперь Рыкало один, — сказал Ивась.
Вошли, Ивась крикнул:
— Рыкало, пистолет на стол. И сиди смирно.
Тот положил пистолет, как приказано.
— Вот тебе наше слово: с народом не лютуй. Будешь пакостить — на себя пеняй, накажем. Смертная казнь по всем строгостям военного времени.
Ивась взял солтисов пистолет.
Солтис подал голос:
— Как же я без оружия?
— Палку в руки возьмешь, — отозвался Ивась и повторил: — Помни: не выполнишь приказ — сам на себя петлю наденешь.
Никому солтис о нашей милой беседе не сказал, но с тех пор присмирел, никуда не лез, власть не показывал. А вот заезжие гитлеровцы бесновались — чуть не каждый день расстрел или мордобой.
Мы залегли возле шоссе и одного эсэсовца подстрелили — прими, земля, косточки.
Потом на время затаились. Срубили три дерева, сладили землянку в чащобе, чтобы от непогоды укрыться. Коли уходили — приметы оставляли, Ивась научил сухие ветки в заповедных местах набрасывать. Вернемся и еще на дальних подступах можем заметить, если нежданные гости пожалуют.
Идем мы как-то по лесу, вдруг Ивась насторожился. Знак подает: тихо. Затаились. Тут уж и я услышал: кто-то за нами по лесу пробирается. Схватили мы его, а это Коця, младший брат Ивася.
Ивась ему:
— Тебе что здесь надо?
А тот:
— Я к вам.
И показывает пистолет.
— Где ж ты его взял?
— В участке. Полицаи чистили, один на подоконник положил. Я схватил да тягу. Они даже не знают — кто.
Мы рассмеялись, а парня оставили.
Он рассказал нам про попова брата.
Ну, тут новая история.
В селе у них жил поп Николай. Церковь-то я с горки видел — красивая постройка, — в красноватый цвет крашена, а крыша будто седая, крыта гонтой — деревянной щепой вроде щитков или стрелок. Так вот, у попа, человека дрянного, во Львове жил брат Володимир, учитель. При польских панах мечтал о таком времени, когда украинских ребят можно будет учить на родном языке. Паны ему этого делать не давали, и Володимир арендовал у кулака возле Кракова восемь соток земли, выращивал ранние овощи для города, тем и жил. После освобождения Западной Украины перешел границу, чтобы обосноваться на родной земле. Тут он и стал учителем украинской школы. А когда началась война, уехать не успел, оказался под немцем и безопасности ради перебрался к брату. Поп спелся с гитлеровцами, и между братьями дружбы не наладилось.
Коця, который все это нам рассказал, добавил еще, что Володимир готов из села уйти партизанить в лес, на гору, то есть, другими словами, к нам.
Ивась одобрил это:
— Что ж, — говорит, — человек он грамотный и нам полезный. Листовки станет писать.