О ТОМ, КАК КОК НЕ ЛЮБИЛ ЩЕКОТКИ
Мишка открыл глаза, и первое, что он увидел, были веселые, пробивающиеся в открытые иллюминаторы солнечные лучи. Машина стучала уверенно и ровно, без перебоев, все стояло на месте, не тарахтело, не качалось и не падало, как вчера.
От бурной ночи не осталось никаких следов. Кубрик был чисто вымыт, команда переоделась в майское, то и дело раскатывался веселый смех. Ребята выбежали на палубу и зажмурили глаза.
Солнце играло всеми цветами радуги на бирюзовой глади моря. Белоснежные крылья чаек чертили зигзаги в искрометном небе, и до самого горизонта растянулась голубая бархатная благодать. Палуба ярко блестела, сверкали начищенные медные части приборов, и за кормой пенилась вода, оставляя далекую, ровную забортную струю.
Ребята заглянули в открытую дверь. С радиотрубками на ушах, спиной к ним сидел Котенко. Рука его с карандашом быстро бегала по бумаге, записывая какие-то непонятные знаки.
В рубке было душно и жарко от нервно вспыхивающих угольных лампочек. Что-то тикало, что-то попискивало жалобно и надоедливо.
Гришка кашлянул. Котенко обернулся — приложил палец к губам и указал кивком на два низких табурета. Ребята уселись. Котенко продолжал писать. Брови его надвинулись на переносицу, глаза сузились, напряглись мускулы щек. Стукание аппарата прекратилось.
Котенко снял трубки, вытер рукавом голландки[23] потное лицо.
— Ну, вот и поговорили с Москвой. Хотите, хлопцы, слушать, как Европа веселится? Настроить Францию? Вот, Гриша, слушай концерт.
Гришка надел наушники. Из них полились однообразные, монотонные звуки музыки. Порой были слышны трещотки и звон тарелок оркестра.
Котенко, словно забыв о Гришке, как-то сбоку посмотрел на Мишку и, рассматривая мозоль на руке, спросил его:
— Батька-то чем занимается? Директор? Давно на заводе? Лет-то много ли тебе? Почему же так плохо в отряде? Кто мне сказал? Значит, батька тебя обижал? Батька хороший? Ну, так зачем ты сбежал?
Мишка не успевал отвечать на вопросы. У него было такое ощущение, словно его постепенно раздевают. Котенко только изредка посматривал на Мишку; казалось, он больше всего был заинтересован своей ладонью.
От сознания, что Котенко задает вопросы не ради любопытства, Мишка весь покрылся потом.
— И книжки, небось, не читаешь?
Котенко продолжал засыпать Мишку вопросами. Мишка начинал досадовать. Что нужно этому кривоногому человеку, и почему это он, Мишка, и в отряде ничего не делал, и песни петь не умеет, и книг настоящих не читал?
Котенко замолчал. Мишка, ерзая на стуле, выложил всю правду пятнадцати своих весен любопытному радисту.
Гришка снял наушники.
— Что это французы все одно и то же шпарят: трам-та, трам-та, и в трещотки бьют и в тарелки? Не то свадьба, не то похороны!
Котенко встал, повернул какие-то рычажки и усмехнулся углом рта.
— А это они, хлопец, фокстроты играют. После германской войны, кто в тылу сидел, здорово понажился, — кутят теперь. А между прочим в Париже безработные по дворам бродят и из помоек отбросы пожирают. А эти фокстротчики, как вечер, сойдутся в барах[24] и крутятся до обалденья. Вся Европа сейчас, хлопцы, крутится. Закрыла глаза бесстыжие и крутится! Надо думать — докрутится скоро! Рабочему не под силу в Европе, хлопцы… Иди-ка, Мишуха, я для тебя Англию поймаю. Вот на!.. Ты хотел послушать.
Мишка подумал, что он вовсе не просил Котенко никого ловить, но этот человек словно все по расписанию делал и, казалось, не понимал возражений.
Кто-то пел на чужом, языке. Потом послышался квакающий голос, и полилась музыка с трещотками и со свистом.
Когда в ушах неприятно засвербило от музыки, Мишка снял наушники и обернулся. Котенко опять чесал ладонь, а Гришка, подпрыгивая на табуретке, ероша рыжие свои волосы, кричал:
— Тут наверное собака завыла, нас и подняли. Сначала все нутро словно ссохлось, потом обошлось… Ну, командир нас вызывал к себе. Мы, конечно…
Котенко взглянул на часы, вскочил, легонько отстранил Мишку от радиостанции, надел трубки и начал ловко перебегать короткими пальцами кнопки и рычажки.
Опять забегал карандаш по бумаге, чертя непонятные знаки. Котенко обернулся, взглянул на ребят и махнул рукой на дверь. Ребята вышли из рубки и разом вздохнули.
Всюду, и спереди и сзади крейсера, раскинулась искрящаяся лазурь моря. Чайки, словно куски белой резаной бумаги, кувыркались в безоблачном небе.
Из камбуза доносился веселый стук ножей. Сидя на задних лапах, умильно склонив голову набок, Верный, тихо поскуливая, выпрашивал кость у кока. Ребята подбежали к камбузу и весело гаркнули:
— Здорово, дядя Остап, с хорошей погодой!
Кок опять был похож на доброго дядьку Остапа, пузатого и приветливого.
— Пожалуйста, проснулись, желторотые?.. А теперь за работу: картошки начистить два ведра, мясо вымыть, крупу… Живей, живей!..
Толкая друг друга, брызжа веселым смехом, друзья уселись на ящик. Замелькали ножи в привычных руках.
Краснофлотцы, пробегая мимо камбуза, заглядывали в двери:
— Н-ну, пара гнедых! Очухались? Жарьте скорей, ребята, дюже шамать хочется!
— Здорово, камбузные герои! Ну как, не нравится качка?
— Дяде Остапу и кадровому составу великолепного нашего камбуза!
Ребята ежились от ласки, Верный скалил зубы и выглядывал в дверь, размахивая пышным хвостом.
Гришка толкнул Мишку в бок. Они научились понимать теперь друг друга с полуслова, Мишка вкрадчивым голосом начал:
— Вот, дядя Остап, давно мы хотели сказать вам, что самый вкусный борщ на свете только в камбузе крейсера «Коминтерн»!
Кок довольно крякнул. Гришка, сдерживая смех, надулся, как красный воздушный шар.
— А в прошлый раз, дядя Остап Остапыч, вы остановились на том, как увидели на пальме змею, струсили и убежали!
Сияющее лицо кока обернулось к ребятам. Гришка не выдержав, закатился раскатистым хохотом.
— Ну и сорванцы! Вот же сельдерей ты, Мишуха. А ты, рыжий испанец, самый всамделишний перец. Хо-хо-хо! Не струсил я, а испугался, смеетесь над стариком… Ну, ладно, ладно! Пойдем полным ходом дальше…
Гришка бросил Верному огромную кость, и ребята насторожились.
— Пожалуйста… Утекаю я от змея полным ходом и вижу: черномазые впереди навертывают; бегут эфиопы и пальцами назад тычут. Оглянулся я и чуть не умер от страху. Здоровый тигрище, желтый, как яичница по-варшавски, шмыг в кусты, только фикусы затрещали. Опомнились эфиопы, увидали, что я пост свой покинул и тигра отпустил. Поймали меня да, пожалуйста, сорвали шкуру звериную, в мешок наложили колючек разных, посадили меня в него, завязали подмышками, да так и оставили.
Ох! Попробовал я встать — колючки мне в зад, пойти хочу — колючки в пятки, и, признаюсь я, ребятки, заревел я тогда бегемотой, катаюсь по земле и реву. Уж очень больно и щекотно было, а чернокожие эфиопы по земле тоже валяются, только от смеху.
Пролежал я так день, вытряхнули меня из мешка, а у меня все тело словно требуха вареная. Озлобился я. Только и мысли в голове, как бы ногам работу дать. А куда бежать, когда тело по ночам словно перцем натертое, голова на части разваливается. Одной ночью выбрался я из шалаша, — ползу. Мучаюсь, словно карась, когда его живого на сковородку кладут. Вот и я, пожалуйста, как карась муки принимаю! Прополз за деревню, — слышу гвалту них, крики. Догнали — за руки да за ноги — в шалаш. Озверел я вовсе. Вырвался, стал на четвереньки, да как зареву! Гляжу — от страху зубы у них цокают и руки и ноги трясутся. С тех пор они уважать меня стали. Я как что — на карачки и реветь. Действует! Вылечили меня скоро, и, вижу, ухаживать они за мной стали: ходят ко мне в шалаш, талям-балям по-своему, на меня пальцами тычут и кормят до отвала.
Начал я тут ходить, и вдруг потащили меня к мадаме. Посадили на носилки и волокут так по деревне. Народ выбегает, по животу себя хлопает, на меня глядя, почтение изъявляют. Предстал я перед мадамой. Сидит она на троне, плюется красным бетелем[25], зубища скалит, пальцем меня к себе манит, — подхожу. Начала мадам щупать меня, в рот заглядывать, сколько зубов считать. Батюшки, думаю, не сожрать ли меня хочет толстопузая?
А после понял, пожалуйста: хочет она на мне обжениться, в двадцать первые мужья взять, а потом при ей черную работу нести, на стуле ее по всей деревне таскать.
Ужаснулся я; что, думаю, делать, какому адмиралу заявление написать? А в деревне приготовления идут, варят, жарят всякую погань, все мне в рот пихают и меня салом мажут. Я не жру, мне палочками в глотку пропихивают — напихали за три дня так, что живот у меня как гора! Во! Хожу я все по деревне и скучаю! Свадьба подошла, в барабаны эфиопы шпарят, за мной, за женихом, стало быть, идут. Только решил я, как один останусь с женушкой своей драгоценной, схвачу ее за ручку из-под чайника, что в носу у ней торчит и трахну по голове чем ни попало.
Кончилась свадьба, поплясали вокруг нас эфиопы, и остались мы одни…
В камбуз просунулась бритая, пахнущая дешевыми духами прыщеватая физиономия писаря Дудыкина.
— Остап Остапыч, pourqua! — земля, чтобы я без берегу остался, — земля! Островочки: Цициль и Корсика[26]… Я уж брюки отутюжил и вообще… Прошу убедиться самолично!
Дудыкин широким жестом указал на море, словно дарил эти два цветущие острова. Кок глянул зачем-то за корму, наверх, потом за борт, задвигал курносым носом и уверенно сказал:
— Пожалуйста! Часам к пяти в Неаполе будем!
Засвистала боцманская дудка.
— Команде приготовить майское, первое и второе отделение — приготовиться на берег!
У приятелей вытянулись лица. Они глянули друг на друга, как по команде, зачесали затылки. Кок понимающе сощурился и крякнул.
— Будет и вам майское, верная моя команда, за хорошую работу. А теперь шабаш! Ужина варить не будем, команда на берегу налопается до отвала. Айда, на примерку казенного майского обмундирования!