Изменить стиль страницы

Глава первая

Нет, и с погодой что-то несуразное происходит. Третий год подряд стоят сухие зимы, крепкоморозные, жгучие, без ростепелей. Вёсны короткие и ранние. А летом — с мая, с июня месяца — наваливается жара, дождей нету совершенно, воздух горяч, как в русской печке. Бродят по горизонту размытые жидкие тучи, в сумерках бесшумно вспыхивают и трепещут мертвенно-электрическим светом зарницы. Будто в августе. И если упадут наземь редкие капли, то даже не впитаются, не замочат место, где упали, — завернутся в пыль, полежат горошинами и высохнут.

Прежде времени деревья желтеют. И трава как поджаренная. И вода подземная опускается ниже, ниже, — сначала исчезает из прудов и болотинок, из ручейков мелких, потом из речек и озер, потом из глубоких колодцев.

Давно, давно дождей не было. Тяжело земле, тяжело тем, кто живет на земле, под землей и в воде.

Нынче весной лягушки не орали: наверно, вывелись, посохла в прошлый год лягушачья икра, задохлись головастики. Ночами летают, стукаясь о деревья, грузные жуки-плавунцы — ищут уцелевшие водоемы, хоть какую-нибудь лужу завалящую. Утром лежат на дорогах мертвые. Даже воробьи, терпеливая нация, безропотная, и те заблошивели, захирели. Воробью тоже не в одной пыли купаться надо.

Прежде положенного срока отцветают деревья и травы. Завязывают семена. Только семена щуплые, хилые. И, упав на землю, почти не прорастают они, не могут прорасти. Еле теплится в них жизнь, и гаснет она, затухает совсем, и неизвестно, дождется ли когда-нибудь пробуждения.

Вот как бывает на свете: вроде тихо кругом, покойно, не разверзается земля и не встает на дыбы, не клокочет пожирающий огонь. А в тишине, может быть, гибнут леса, которые завтра бы выросли, и птичьи стаи, что завтра летели бы к нам из-за морей, и рыбьи косяки, что завтра входили бы в реки. В каждом семечке, в каждой икринке, в каждом зародыше не одна жизнь, а миллионы жизней, мириады жизней, приготовленных для будущего, бесконечные цепочки поколений. И если сегодня умрет семечко, это значит — завтрашний лес погиб, как бы сметенный взрывом, испепеленный в прах, развеянный в пыль.

1

Душно июльскими ночами, невмоготу, и еще — странны эти ночи, удивительны. Все раньше начинает темнеть, сумерки ложатся быстро, густеют быстро. А к полночи небо светлеет, и до утра на этом светящемся небе резко и неподвижно видны мелкие звезды. Не дрожат они, не мерцают, не переливаются. Будто пронзительно смотрят.

И очень тихо кругом. Не помню я, чтоб стояла такая тишина в нашем поселке. По сырому воздуху звук разносится сильней, и, бывало, слышны прежде завывания электричек на железной дороге, рявканье автомобилей у переезда. А сейчас и шоссе, и железная дорога, и заводские корпуса на том берегу реки словно бы ватным одеялом прикрыты. Глухо в ночных полях. В перелесках ни голоса, ни отклика. Будто все затаилось окрест.

Единожды за всю ночь пройдет в небе самолет, всегда в одно и то же время, — какой-то, вероятно, рейсовый. Силуэт его неразличим, и только видно, как поочередно заслоняет он звезды, будто кто рукой проводит по небу. На развороте вспыхивает мигалка под самолетным брюхом, свист доносится и рокот, но вскоре все пропадает. И опять тишина. Опять все затаится. И только молодежь допоздна гуляет в поселке, только из-за девчоночьих голосов, из-за песенок, гитарного треньканья не почудится тебе, что вся жизнь вымерла.

Пожалуй, прежде так не гуляли. Не бывало прежде, чтоб ходили, обнявшись, по ночным улицам такие молоденькие, такие сопливые еще пацанята и девчушки; не слышались прежде такие самодельные песенки, и гитар, повешенных на тесемочке через плечо, не было прежде.

Мальчишкам и девчонкам эти ночи не кажутся странными. И сами мальчишки с девчонками не кажутся себе странными, все в порядке вещей: и возраст, и песенки, и пустые ночные улицы; шатаются по пыльным тропинкам влюбленные граждане, от горшка два вершка, поют романтические песенки, не боятся ничего. Не вздрогнут даже, когда заблудившийся пьяный с сопеньем, с треском вывалится на тропинку из кустов.

2

Один действующий колодец остался в нашем конце поселка — У Степана Авдеича Ряполова.

По утрам бабы с ведрами осаждают этот колодец; очередь выстраивается, и в маленьком палисаднике Степана Авдеича, заросшем одичалой полегшей малиной, и перед калиткой выстраивается очередь, на дороге. Ведра звенят. Ребятишки вопят. Стучит поршнем ручной насос. Бабы ругаются, известное дело. На небольшую ярмарку смахивает по утрам двор Степана Авдеича.

А сам он, хозяин двора, владелец дома, создатель единственного не высыхающего в округе колодца, сидит на высокой открытой терраске, на виду у всех страждущих баб.

Рост у Степана Авдеича — под два метра. Лет Степану Авдеичу, говорят, под семьдесят. И сидит он сейчас, на своей высокой терраске, подобно старому медведю в зоопарке, — не обращает внимания на толпу, не реагирует никак. Он только что умылся, только что окатил водой взлохмаченную свою голову, шею и волосатую грудь и теперь босой, в расстегнутой до пупа рубахе, собирается завтракать.

Он шваркает на стол миску с холодной вчерашней картошкой, пучок зеленого лука, выдранного вместе с корнями. Шваркает соль в консервной банке. Привычно шарит под столом, вынимает графинчик. Старинный литровый графин мутноват, стекло в мелких трещинках, оно словно бы затянулось изморозью и туманцем. А внутри, в злодейской влаге, светятся пестрые камешки.

На чем только не настаивают водку — на смородинных почках, на вишневых косточках, на травке душице, на ореховой скорлупе, на хвощах, на можжевеловых шишках, на разных ягодках… Степан Авдеич настаивает водку на камешках.

— Это для какой же пользы-то? — спросит, бывало, удивленный сосед.

— Тебе не понять, — скажет кратко Степан Авдеич.

— А что… и вкус имеется?

— И вкуса тебе не понять, — скажет Степан Авдеич, держа графин за горло и потряхивая им, как детской погремушкой.

— Дал бы попробовать-то?

— Бог подаст.

Не было случая, чтоб Степан Авдеич поделился своей настойкой. Только и видят зрители, как от розовых, желтеньких, зеленых, крапчатых камешков прозрачная водка на миг покрывается разноцветными бликами. Только и слышат, как музыкально позванивают камешки о стекло…

Степан Авдеич наливает себе граненый стакан. Вровень с краями. Всклень. Бабья ругань смолкает на дворе, бабы повернулись к терраске, замерли. Дружно провожают они взглядами стакан, плывущий к губам Степана Авдеича.

Ужас в бабьих глазах. Тоска. И зависть.

Ужас понятен, тоска понятна, а зависть оттого проистекает, что ни один мужик в поселке не умеет пить, как Степан Авдеич. Нагляделись бабы на пьющих своих муженьков, на перекошенные физии, на зажмуренные глаза, на трясущиеся руки, на ощеренные зубы, наслушались бабы застольного кряканья, стонов, всхлипов…

Степан же Авдеич пьет красиво. Вкусно пьет. Будто не водку проклятущую, а газировку с сиропом.

И когда подымается после из-за стола, ничего не заметно, ни в одном глазу…

Нет, понятна всеобщая зависть. Потому что переводится нынче матерый настоящий мужик, бабья надежда и бабья опора.

3

Почти сказки рассказывают о Степане Авдеиче.

Давно, когда еще работал буровым мастером, однажды пошел рыбу ловить новой забавной снастью — спиннингом. С азартом кидал в речку блесну, размахивал удилищем. То ли замахнулся неловко, то ли еще что — вдруг в плечо кольнуло, и рука левая занемела. Степан Авдеич посидел на бережку, недоумевая. Потом шевельнул плечом — вроде отпустило, кончается боль. Поднялся и опять пошел махать спиннингом.

Через полгода на случайном врачебном осмотре выяснилось, что у Степана Авдеича кость была сломана. Где сломал — не помнит. Как срослось — не заметил. И не убедить было врачей, что Степан Авдеич в больнице не лежал и бюллетеня не брал.

Еще рассказывают. Однажды зимой Степан Авдеич нес получку для своей бригады. Деньги — немалые деньги — запихнуты были в брезентовую сумку, а сверху заложены разным инструментом. Степан Авдеич перебирался через реку и под лед угодил. Пока барахтался в ледяном крошеве, сумка соскочила с плеча, легла на дно. И он нырял за ней в тридцатиградусный мороз, потому что нельзя было рабочих оставить без зарплаты. И нельзя было инструмента лишиться, — лежали в сумке муфты и конусы, дефицитные вещи. Он достал сумку, а потом восемь верст бежал по снегам в чем мать родила, одежу, пока нырял, скинуть пришлось, и она смерзлась.

Ничего, прочихался, да и все тут.

Орсовская продавщица Марьяна любит рассказывать иную легенду, ей, Марьяне, близкую и очень понятную. Будто бы приехал к Степану Авдеичу старинный друг, тоже буровой мастер. Друг на Камчатке работал, привез гостинцы — малосольную красную рыбу чавычу. Здоровенные рыбины, как поленья, распирали рюкзак. Старинный друг преподнес Степану Авдеичу рыбки, сели за стол, отлично пошел разговор. Время от времени друг бегал в орсовскую палатку, относил порожнюю посуду и брал полную. Почали вторую рыбину, затем еще. И будто бы Степану Авдеичу надоело, что друг мотается взад-вперед, прерывает душевный разговор. Марьяна клянется, что Степан Авдеич сам отправился в палатку и взял сразу ящик «Столичной». Целиком. А когда кончился приятельский разговор, ящик-де оказался пуст, и от рыбы чавычи остались одни мутноглазые, с крокодильими челюстями головы. Провожая друга, рассказывает Марьяна, Степан Авдеич смотрел вполне тверезо и шел прямолинейно.

Совсем недавно, года три назад, что ли, Степан Авдеич еще халтурки сшибал, если подвертывались; можно видеть было, как возит он инструмент на тележке. Однажды вез обсадные трубы, а поперек дороги стоял «пикапчик» — «москвич». К продавщице Марьяне нагрянули гости, зашли в дом, а машину бросили у ворот. Степан Авдеич постучал в окно: