Темнело прямо-таки скоропостижно, и шофер зажег фары. Бесчисленные ночные насекомые заметались в их ослепляющем свете. Ничего живого, кроме них, навстречу не попадалось, и теперь, во мраке, еще сильнее походило, что мы пересекали пустыню. Это ощущение исчезло, когда через заднее стекло проник слабый луч, и в нем голубыми клубами, как дым ладана в церкви, заходил табачный дым, а по обочинам, то появляясь, то пропадая, замелькали выхватываемые из темноты кустики пересохшей травы, — где-то на большом расстоянии за нами шла другая машина.
И одновременно впереди, в черноте, раздвигаемой прыгающим на шоссе конусом света, засверкали и широко рассыпались в стороны электрические огни. Мы приближались к населенному пункту.
Под первым фонарем у въезда стояла кучка вооруженных людей. Один из них шагнул навстречу и поднял винтовку над головой, но наш шофер лишь потрубил и промчался мимо. Не проехали мы и полкилометра, как очутились в центре какого-то местечка. Пригасив фары и непрерывно гудя, автокар медленно продвигался среди густой празднично разодетой толпы, от тротуара до тротуара заполнявшей главную улицу. На домах развевались черно-багровые флаги, изредка с подоконников свисали оранжевые, в частую красную полоску, издали можно было подумать, будто проветривают матрацы. Перпиньянский товарищ не без самодовольства пояснил, что это национальные цвета каталонцев.
Осторожно раздвигая вечернее гулянье, мы добрались до площади с большим кафе, обставленным пальмами в кадках, пересекли ее и свернули в узкую улочку. Над нами, заслоняя звездное небо, встали громадные темные стены не то средневекового замка, не то стародавней крепости. По въездному мосту, через напоминающие шлюз ворота, в которых разгуливал кутавшийся в одеяло часовой, автокар вошел под своды короткого туннеля и остановился в неосвещенном дворе.
— Прибыли, — со вздохом облегчения объявил перпиньянец.
Мы выпрыгивали на цементные плиты, разминая одеревеневшие ноги. Из мрака, топоча и перекликаясь по-французски, к нам сбегались.
— Эй, парни! — На бегу кричал невидимый тенор. — Есть кто из Парижа?
— Есть, есть, — отвечал некто из выходивших последними.
— Ну, как там? — посыпались вопросы. — Что нового? Префект полиции не очень без нас скучает?
— Эйфелева башня все еще на своем месте?
— А Сена не пересохла?
— Чтоб у тебя глотка пересохла!
— А что, и пересохнет без божоле!
— Кто тут из Клиши?
— Из Нанси никого?
— А из Леваллуа-Перре?
— Дайте вы им опомниться, товарищи, — усовещивал крикунов наш гид. — Лучше покажите, где они смогут отдохнуть.
Но не дав ни нам, ни ему опомниться, во двор, качая снопами фар, влетел длинный белый автобус. Дверцы его распахнулись еще на ходу, и из них в световое пятно от фонарей автокара с гамом посыпались новые приезжие, оказавшиеся старыми моими знакомыми — конспиративными фламандцами в набивших оскомину спортивных куртках. За фламандцами выгрузились еще человек сорок, но никого из нашего купе не было. С тем большим удовольствием увидел я Володю Лившица. Однако, протолкавшись к нему и обменявшись рукопожатием, я не успел его расспросить. Чей-то привыкший распоряжаться голос объявил из темноты, что в отведенном для нас помещении, к несчастью, нет тока, а кроме того, все там находящиеся уже спят и что потому нам удобнее будет расположиться на ночлег в пустующих казематах, благо ночь не холодная.
Через десять минут, неся на согбенных спинах разборные железные койки, мы ковыляли вдоль бесконечной бетонной стены с пробитыми в ней дырами для окон и чернеющими провалами входов без дверей. Над каждым, как уголек, тлела электрическая лампочка в проволочном колпаке, не прибавлявшем ей яркости. Многие из тех, кто вместе с нами тащил тяжеленные кровати, немилосердно режущие ребристыми краями плечи и пальцы, мало-помалу отставали, обнаруживая за очередным проломом в стене незанятый пятачок, достаточный, чтобы кое-как приткнуть свой одр среди других и улечься. Мы же с Лившицем упорно плелись дальше, нам хотелось устроиться посвободнее. Наконец, оставшись совсем одни, мы уперлись в кирпичную ограду, направо от которой зиял прямоугольник последнего входа. Свалив три пуда железа на пороге, я чиркнул зажигалкой. Она немедленно погасла на ветру, но мы успели охватить глазами голые стены, цементный пол и — главное — отсутствие других ночлежников.
— Скорей всего здесь была конюшня, — заметил Лившиц, — запах такой.
— Что ты. Это краской воняет, а в конюшне, уверяю тебя, пахнет просто приятно.
Мы изрядно намучились, пока на ощупь расставили койки под серым оконным отверстием. Потом сходили за тюфяками и одеялами, сваленными посреди двора, принесли свои вещи и с наслаждением растянулись на жестких постелях. Засыпать приходилось на пустой желудок, — с Перпиньяна у нас во рту ничего не было, — но ни жажда, ни голод, ни въедливый запах масляной краски не помешали мне заснуть, не дождавшись ответа Лившица на вопрос, где же Пьер Гримм, Семен Чебан, Ганев и остальные наши товарищи.
Проснулся я на рассвете от оглушающего зудения множества мух. Они густо и мощно жужжали где-то поблизости, напоминая целый ансамбль виолончелей, усиленный контрабасами. В жизни мне не приходилось слышать столь разнузданной мушиной вакханалии. Я открыл глаза и приподнял голову с чемоданчика, без особого успеха заменявшего подушку. Лившиц, поджав колени к острому подбородку, безмятежно спал; без очков и во сне лицо его выглядело по-детски беспомощным. Налево, в пространстве между входом и расположенным против него углом чертили молниеносные зигзаги блестящие крупные мухи; некоторые вряд ли уступали шмелю размером и гудели не хуже пылесоса. Примыкающая ко входу стена была до потолка облеплена роями синих, медно-зеленых, бронзовых и графитно-черных мух. Но еще больше их сидело на полу. Меня охватила гадливость. Я вскочил. Звенящий шум удвоился: новые тучи испуганно взмыли вверх. Сорвав с постели одеяло, я кинулся выгонять их, но остановился. Мне преградила путь начинавшаяся в углу и на пядь не достигавшая порога густая темно-коричневая спекшаяся лужа, — прямо удивительно, как мы не влезли в нее ночью. Пятна того же цвета, вытянутые, словно их наляпал кистью маляр, испещряли стену над лужей. Я еще раз машинально взглянул на мух, потом — на лужу и вдруг понял: это кровь. Под пятнами на стене можно было даже обнаружить следы от пуль. Здесь, где мы, ничего не подозревая, мирно провели ночь, совсем недавно, возможно, вчера или позавчера, расстреливали…
Противно, ничего не скажешь. В ушах продолжал отдаваться азартный мушиный перезвон. Я оглянулся на Лившица, но он не просыпался. Не имело смысла будить его. Мало ли где еще доведется нам спать. Излишнюю брезгливость надо преодолеть. А если под брезгливостью скрывается повышенная нервная восприимчивость, то с ней необходимо справиться в первую очередь. Достаточно лишь вспомнить обо всем, что произошло и происходит в Испании, и эта ужасная лужа покажется каплей в море, отдельным кадром, мелькнувшим в историческом документальном фильме. Случайно этот кадр продемонстрирован мне крупным планом и поэтому произвел неправомочно сильное впечатление. Думается, что каждый, кто при пробуждении неожиданно упрется носками туфель в застывшую лужу человеческой крови, должен испытать известное потрясение. Но отправляясь на гражданскую войну, следовало бы приготовить себя к таким вещам. И прежде всего полезно осмыслить, кого могли расстреливать здесь, в республиканском тылу. Ибо вызывающее внутреннюю дрожь словосочетание «человеческая кровь» звучит в данном случае слишком общо. К этой вот стенке ставили не людей вообще, не «се человеков», а некоторых вполне конкретных господ: захваченных в плен кадровых офицеров, восставших против выраженной на выборах воли народа, неразмышляющих служак из гуардиа сивиль, выловленных при обысках фалангистов, может быть, кого-то из местных богачей, субсидировавших заговорщиков, или не успевшего удрать за границу сынка окрестного помещика. Достойны ли они сожаления? Эти люди подняли оружие в защиту своих привилегий, но еще в Евангелии сказано, что взявшие меч от меча и погибнут. Пусть так и будет. И хотя даже помещение, в котором совершалась казнь, возбуждает во мне неодолимое отвращение, но с тех пор как мною было принято решение занять место по сю сторону разделивших мир баррикад, я обязан взять на себя свою меру ответственности за все происходящее здесь. А потому да падет эта неправедная кровь и на мою голову, аминь!
Снаружи распространялось празднично ясное утро. Солнце пока не перевалило через Пиренеи, но в прозрачную голубизну неба уже больно было смотреть. Еще ночью нас успели проинформировать, что мы прибыли в крепость, возведенную в начале века на одном из двух возможных вариантов продвижения французских войск, дабы подкрепить ею в предвкушении мировой войны предопределенный нейтралитет испанских Бурбонов. С первого взгляда было видно, что окруженная высоченными и широченными, поистине иерихонскими стенами крепость эта строилась по устаревшим еще тогда рецептам и вряд ли смогла бы выстоять даже в 1914 году.
Сейчас окаменелые просторы ее были безлюдны. В такую рань нормальные люди еще спят, и это убедительно подтверждал разнобойный храп, вылетавший из казематов, мимо которых я проходил. Однако на обширном плацу, показавшемся мне во вчерашней тьме небольшим двориком, кое-где прогуливались, по одному или по двое, бодрствующие товарищи. Быстро шагая в ногу, меня обогнали человек пятнадцать — молодых, рослых, чисто одетых, — по внешнему виду скорее всего их можно было принять за студентов. Они пересекли плац и по наружной лестнице, выложенной в самой высокой, обращенной к Франции стене, поднялись на парапет и выстроились у флагштока, под колышущимся на нем невероятных размеров анархистским флагом. Обратившись лицами навстречу еще не взошедшему солнцу, они подняли кулаки и стройно запели звучавшую, как бравурный марш, песню. Насколько удавалось расслышать, пели они по-итальянски, хотя, обгоняя меня, говорили между собой по-сербски.