Изменить стиль страницы

Я собрался наконец прилечь, но меня задержал Прадос, принявшийся восхвалять Фабера и его самообладание, которое ему представился случай наблюдать в Аранхуэсе во время ужасающей бомбардировки. В ответ на вопрос, почему он величает Ксанти фамилией немецкого карандашного фабриканта, Прадос срезал меня, заявив, что, во-первых, так звали маршала Франции, известного военного инженера и предшественника Вобана, а во-вторых, что и Ксанти, без сомнения, тоже ненастоящая фамилия. Иначе бы все русские не называли Фабера еще одним именем, только его язык сломаешь, а не выговоришь. Вообще же Фаберу вполне подошли бы и три конспиративных клички. Он ведь за двоих, если не за троих действует, да и деятельность у него специальная. (При последнем слове Прадос многозначительно поднял указательный перст и даже произнес его не по-французски, а на испанский лад: «эспесиаль».) Мало сказать, что она секретна, она сверхсекретна. Поэтому о подвигах Фабера никто никогда не узнает, разве если он доживет до глубокой старости и напишет мемуары, но и это сомнительно, ибо такие люди долго не живут, да и мало шансов, чтобы и через четверть века позволено было открыть подобного рода тайны. Прадос честно сознался, что сам он о деяниях Фабера ничего конкретно не знает, но друг Прадоса работает с Педро Чека и кое-что дал понять.

Обнаружив по моему лицу, что имя и фамилия, им названные, незнакомы мне, Прадос с упреком заметил, что за два проведенных в Испании месяца не мешало бы запомнить состав Политбюро Испанской коммунистической партии. Между тем Педро Чека не просто член политбюро, он даже среди высших партийных руководителей во всех отношениях выдающаяся фигура, и не случайно на него сейчас возложена ответственность за мадридскую партийную организацию, а значит, и за Мадрид в целом. Так вот Педро Чека считает, по словам друга Прадоса, что из находящихся в столице советских товарищей наибольшую пользу принес пока Фабер. И еще Педро Чека говорит, что Фабер самый отчаянный и одновременно и самый в момент опасности находчивый из всех, с кем Педро Чека имел в своей жизни дело. В заключение Прадос постарался намеками дать понять, чем, по его догадкам, занимается Фабер, но напустил такого словесного тумана, что и сам в нем заблудился и меня совершенно сбил с панталыку.

Решительно мне в этот день сопутствовала прямо-таки исключительная удача. Именно тогда, когда Прадос окончательно запутался в хитроумных недоговоренностях, вернулись Петров и Белов. В результате, вместо того чтоб покоиться в кровати, я был принужден — подобно участвующему в родео ковбою — взлетать над багажником мотоцикла, пытавшегося сбросить меня в одну из бессчетных выбоин по дороге в Фуэнкарраль, где нам с Клоди предстояло заняться приказом о завтрашнем наступлении.

Из заготовленного Беловым проекта явствовало, между прочим, что Клебер не преминул скорректировать выношенные в нашем штабе планы, совпавшие с намерениями советника при генерале Миахе. Проявилось это не в том, понятно, что приказ приписывал инициативу Петрова командующему сектором — такая достаточно общая формулировка была лишь данью воинской вежливости, — но в том, что батальоны Гарибальди и Домбровского сводились на время наступления в оперативную группу, подчиненную командиру первого из них. Вот в этом мы с Клоди усмотрели не только хорошо известное особое благорасположение Клебера к Паччарди, но и косвенное выражение недоверия к Лукачу, из рук которого изымалось таким способом непосредственное руководство боевыми действиями.

Уже перед сумерками, сдав Белову конверт с отпечатанным приказом и должным числом копий, я в предвкушении вожделенного сна взялся уже за ручку самой отдаленной двери, но тут же на крыльце послышалось шарканье вытираемых о ступеньки многих подошв. Это пришли Лукач, Ксанти и Кригер. Пришлось, сдержав вздох, выпустить ручку: могло случиться, что я понадоблюсь командиру бригады.

Пока Петров и Белов обменивались с Ксанти-Фабером рукопожатиями, мне показалось, что кто-то из них тоже назвал его «Хаджи», но подтверждения этому я не дождался, так как майор с разными именами отбыл на давно дожидавшейся его машине.

В дополнение ко всему сохраненному о нашем комбриге моей памятью именно здесь уместно присоединить и то, что в двадцать пятую годовщину его смерти поведал мне Герой Советского Союза генерал-полковник Хаджи-Умар Мамсуров, пока мы с ним прогуливались по фойе Центрального Дома литераторов, где происходил посвященный памяти Лукача вечер.

— Вот слушаю я все эти звучные речи, — по обыкновению медленно говорил Хаджи, — и почему-то мне припоминаются не какие-нибудь исторические слова или очень значительные поступки Лукача, а одна совсем, можно сказать, ничтожная мелочь. Было это накануне дня, в какой ваша бригада намеревалась предпринять наступление на Боадилья-дель-Монте, во второй, выходит, половине декабря. Заехал я тогда за Лукачем, и отправились мы с ним в командирскую разведку. Идти следовало нам через лес, к тому месту на краю его, где предполагалось сосредоточиваться для броска. По дороге, занятые каждый своими размышлениями, мы почти не разговаривали. «Взгляни, Хаджи, какая прелесть!» — вдруг восклицает Лукач. Смотрю, а он остановился перед каким-то лесным цветочком, довольно, по правде говоря, невзрачным, так, вроде подснежника. «И когда вздумал распуститься — в декабре! Ну не чудо?» — продолжает восторгаться Лукач. «Оригинал он все же, — думаю. — Нашел чем перед боем заниматься». А Лукач чего-то вокруг глазами ищет, потом наклоняется и подбирает с земли увесистый камень, за ним — другой. Набрав полные руки, опускается, вижу, перед цветком на колено и давай его каменной изгородью окружать. Я терпеливо жду, пока он завершит это странное занятие. Вероятно, Лукач заметил мое недоумение, потому как, оградив цветок, отряхнул брюки, рукава и немного смущенно объясняет: «Под утро здесь до двух тысяч солдатских башмаков протопает, непременно б его раздавили, жалко же». Непонятным мне тогда поведение Лукача показалось, сентиментальным каким-то. А теперь, когда, бывает, вспомню о нем, мысль обязательно к этому случаю обращается, но сейчас он представляется мне в другом свете. Ведь вот как хотел человек воевать: чтоб лишнего цветочка его бойцы не растоптали…

И о самом Хаджи. Пусть мне не раз предстоит возвращаться к нему в дальнейшем, но в этом отступлении вполне кстати добавить, что дошедшая до меня через Прадоса хвалебная оценка, которую давал Ксанти-Фаберу «самый сдержанный из них», как охарактеризован Педро Чека в «Испанском дневнике», недавно нашла авторитетную поддержку в книге Фрица[38]. Завершив абзац об одном из своих сподвижников по обороне Крымского перешейка «человеке-легенде» А. В. Мокроусове, знакомом ему по Арагонскому фронту под псевдонимом «Савин», бывший «Фриц» прибавляет:

«За долгую свою жизнь я встречал много интересных людей, но, пожалуй, еще только один человек обладал такой же страстной целеустремленностью и неутомимой изобретательностью в борьбе с врагом — это генерал Х. Д. Мамсуров. В Испании наш дорогой Ксанти (так его там величали) помогал защитникам республики организовывать разведку. К сожалению, еще не настало время, чтобы в полный голос рассказать о деятельности этого человека, а когда настанет — люди будут читать, и удивляться, и радоваться, что среди нас живут такие натуры…»

С темнотой к дому лесничего стали сходиться командиры, комиссары и штабные обоих выведенных из первой линии батальонов, а также командиры и комиссары рот. Явился и кубический артиллерист со своим заместителем, единственным остававшимся в бригаде немцем.

Лукач, Галло, Петров, Белов, Реглер, Мориц, Кригер и Прадос устроились за отодвинутым к стене обеденным столом. Сюда же подсел и командир батареи, начавший перешептываться по-русски с Беловым. Остальные разместились на стащенных из всех апартаментов креслах, стульях и пуфах, лицами к входной двери, рядом с которой на трех черных ногах стояла привезенная из Эль-Пардо знакомая аспидная доска. На ней переливался нежными акварельными красками план Боадилья-дель-Монте, исполненный Прадосом. Фриц, со школьной указкой в руке, держался по одну сторону доски, я — по другую. До вечера мне так и не пришлось прилечь, и перед совещанием я, чтоб приободриться, хлебнул из лягуттовской фляжки холодного кофе с анисовой.

Кроме Лукача, Фрица и меня, кажется, все без исключения закурили, и кругом горевших на столе и по углам доски свечей густо — гуще, чем в церкви во время кадения, — клубился сизый дым.

Фриц воодушевленно заговорил о перспективах имевшей быть на рассвете операции, а я, за последние дни поднаторев в этом, переводил без запинки. Но когда небольшой паузой отметив конец вводной части, Фриц приступил к подробной разработке темы, со мной произошло нечто непонятное.

Стремясь лучше сосредоточиться, я на секундочку прикрыл глаза, а открыв, обнаружил, что, продолжая держать руки по швам, быстро иду на аудиторию. В ужасе я сообразил, что заснул стоя, и, чтобы не упасть вперед, инстинктивно сделал во сне два или три шага. Сидевший на моем пути командир польского батальона Шклиняж с изумлением, близким к испугу, вскинул на меня воспаленный взор, а кто-то позади его хихикнул.

— Встряхнись, Алексей, — строго произнес Белов. — Возьми себя в руки.

— Переутомился он. Не лучше ль кем-нибудь заменить? — вполголоса спросил Лукач.

Только этого не хватало. И без того я был достаточно сконфужен. Отступив к доске, я, не желая вторично опозориться, расставил для устойчивости ноги и откинулся назад так, чтобы острый косяк двери пришелся между лопатками. Фриц испытующе посмотрел на меня, постучал указкой и повторил сказанное до случившейся со мной аварии. Не могу утверждать, что это прозвучало непринужденно, но все же я выразил его мысль по-французски. Вообще, если б не сверхъестественная усталость, сам по себе перевод произносимых отчетливо и к тому обходящихся почти без придаточных предложений и вводных слов, логически вытекающих одна из другой фрицевских фраз не представлял бы труда. Я, вжав ногти в ладони и вскидывая поминутно опускающуюся голову, механически воспроизводил их на французском. Однако сонливость и при напряженном сопротивлении ей моментами одолевала меня, и пусть я больше не падал, но то, видя, как Фриц шевелит губами, внезапно переставал слышать его бодрый басок, то, наоборот, пелена тумана застилала мне зрение, и я, продолжая улавливать каждое слово, усиленно тер веки, чтобы обращенные ко мне лица снова выступили из небытия, то вдруг у меня подламывались ноги, будто кто ребром ладони неожиданно ударял под коленками. И еще одна странность: я абсолютно не схватывал общего содержания того, что переводил, оно скользило мимо моего как бы выключенного сознания.