Изменить стиль страницы

Под вечер я показал дом Лукачу. Он обошел убранные комнаты, проверил пальцем, не осталось ли пыли на мраморной полке камина, палкой приподнял край одного из матрасов, неизвестно где добытых Пакитой и разложенных прямо на полу, покосился на телефон в передней и решил уже эту ночь провести здесь.

— Подходяще. Без абордажной лестницы стену не перелезть, ворота железные, внутри чистота и порядок. Знаете что? Для поддержания порядка в дальнейшем возьмите пока на себя обязанности коменданта штаба. Я говорю «пока», так как вообще-то решил назначить вас своим адъютантом. Мне он положен по должности, да и нужен, а из вас, полагаю, адъютант получится. Коменданта же мы со временем подберем…

Назначение меня исполняющим обязанности коменданта штаба доказывало, что аистоподобный Гросс не случайно исчез из виду. Сменивший на этом посту капитана Фернандо, но тоже не оправдавший надежд Лукача, Гросс в свою очередь был переведен в помощники к интенданту бригады Никите и проявил себя дельным снабженцем, однако почему-то плохо ладил со своим шефом, вообще-то снисходительным к человеческим — и чужим и собственным — слабостям. Возможно, виной тому были отчасти языковые трудности, поскольку Гросс кроме венгерского владел и французским и немецким, тогда как Никита, по-русски говоривший без акцента и, кажется, не совсем еще забывший сербский, по-немецки объяснялся так, что даже мне становилось тошно. Зато когда Никиту сменил венгр Отто Флаттер, интендантские способности Гросса развернулись полностью, или, как выразился Белов, «расцвели пышным цветом».

После смерти Лукача и перехода в штаб «XIV армейского корпуса», как из конспиративных соображений гиперболически именовались находившиеся под единым руководством, но разбросанные по разным фронтам отряды «герильеросов», я всего один раз смог побывать в родной бригаде, еще Лукачем развернутой в Сорок Пятую интердивизию, и, естественно, ничего не знал о Гроссе. Командированный в начале 1938 года с довольно щекотливым поручением в Хаэн, я по дороге заехал в Альбасете за трехмесячным содержанием интеровцев, сражавшихся в XIV корпусе. Набив портфель нераспечатанными, прямо со станка, пачками ультрафиолетовых кредиток, я — поскольку за отъездом Белова, давно уже отозванного в Москву и сдавшего дела германскому коммунисту генералу Гомесу, мне в альбасетском штабе больше не оказывали прежнего хлебосольного гостеприимства — направился в бывший ресторан, превращенный в офицерскую столовку. Неподалеку от места, где осколком авиабомбы был убит несчастный Клаус, я наткнулся на Гросса. Небрежный и даже грубый с подчиненными, он был насмешливо доброжелателен с равными, и, после того как я стал адъютантом командира бригады, между Гроссом и мной установились окрашенные взаимной иронией поверхностно-приятельские отношения. Но сейчас Гросс не встретил меня очередной остротой. Он был мрачен, как в ту ночь, в которую я, свыше года назад, нарушил его сон, и еще сильнее, чем всегда, сутулился. Его осунувшийся вид и особенно бледность, неестественная в Испании, поразили меня. Было похоже, что Гросс только что выписался из больницы. Вяло подержав во влажной ладони протянутую ему руку, он на вопрос, что с ним стряслось, принялся, весь дрожа от переполнявшего его негодования, жаловаться на возмутительнейший произвол, жертвой которого он оказался. Его, члена Венгерской коммунистической партии и лейтенанта республиканской армии, ни с того ни с сего арестовали при исполнении служебных обязанностей и, не предъявив никакого обвинения, под конвоем, словно какого-нибудь агента Пятой колонны, препроводили в Альбасете, где заключили в тюрьму для совершивших воинские преступления участников интербригад. Что же он, Гросс, натворил? Может быть, ему инкриминировали, предположим, халатность, приведшую к порче значительных запасов продовольствия, или спекуляцию им? Ничего подобного. Продержав Гросса целую неделю под замком в компании приговоренных военными судами злостных нарушителей дисциплины, всевозможных дебоширов и скандалистов, участников кабацких драк с применением огнестрельного оружия или еще дезертиров, следователь, наконец, открыл карты. Выяснилось, что на Гросса поступил анонимный донос, сообщавший о его тайной принадлежности к троцкистской студенческой организации в Париже. За первым, безымянным доносом, вскоре последовал второй, подписанный кем-то из сослуживцев по интендантству и обвинявший Гросса в ведении пораженческих разговоров, выбалтывании военных секретов, осмеянии командования и в чем-то еще. Между тем интенсивная переписка Гросса с друзьями во Франции давно уже привлекла к нему избытком критических замечаний и общим ироническим тоном неблагосклонное внимание альбасетской военной цензуры, и оба доноса, таким образом, попали на заранее унавоженную почву. Однако продолжавшееся около трех недель следствие ничего конкретного не дало, и Гросса, проведшего в тюрьме в общей сложности немногим менее месяца, пришлось с извинениями освободить. Произошло это всего за два дня до нашей встречи, — а за час до нее Гросса принял генерал Гомес и предложил довольно ответственную работу здесь же, в Альбасете. Гросс не только наотрез отказался, но, заявив, что не может простить нанесенного ему оскорбления, потребовал немедленной демобилизации и отправки во Францию. Слушая кипевшего от ярости «Марабу», я всецело разделял его возмущение, но не мог в то же время внутренне не осуждать его решение бросить все и уехать. Нежелание Гросса поступиться хотя бы и жесточайшей обидой я воспринял как своего рода измену. Пусть и верно, что генерал Гомес извинился перед ним сквозь зубы или что, по мнению Гросса, ему предложили работу в Альбасете, дабы легче было вести за ним наблюдение, но разве от этого борьба с фашизмом становится менее насущной для каждого из нас? Стоит лишь на миг позволить себе поставить свое, личное, во главу угла, и всякий раз, когда оно будет вступать в неизбежное противоречие с требованиями общего дела, все труднее будет не впадать в индивидуализм, а то и просто в шкурничество. Рано или поздно это не приведет к добру. Так, или примерно так, я рассуждал тогда…

(О том, что дальше произошло с Гроссом, я узнал сравнительно недавно от приезжавшего из Будапешта ветерана венгерского революционного движения Санто Рёже, того самого, сменившего Клауса «толкового мадьяра, тоже из Большой Деревни», о котором говорилось выше. Вкратце поделившись с ним пережитым за шестнадцать с лишним лет тюрем, исправительно-трудовых лагерей и ссылки «навечно» в карагандинскую степь, я с наивной гордостью заверил старого друга, что вплоть до XX съезда ни в чем (если не придавать значения седине и морщинам) не переменился и ни одну из ценностей, представлявшихся нам в годы испанской войны непреходящими, сомнению не подвергал. В этой связи я пренебрежительно упомянул о Гроссе, не выдержавшем и месяца. В ответ Санто Реже рассказал, что Гроссу удалось-таки добиться тогда своего и, демобилизовавшись через медицинскую комиссию, признавшую его к продолжению военной службы негодным, выехать во Францию. Там он вскоре окончательно порвал с партией и никогда уже не вернулся ни в нее, ни на освобожденную родину…

Записав сейчас это о Гроссе, с тем чтобы уже больше к нему не возвращаться, я вместо удовлетворения (ведь предвидение мое оправдалось, и он кончил плохо.) обнаружил в себе некоторое смятение. Последнее десятилетие так много открыло нам, поколебало, а то и начисто отвергло столько представлявшихся незыблемыми догм, что буквально ни к чему из прошлого невозможно относиться с прежних, амвонных, позиций. И вот я ловлю себя на сомнении: что же все-таки преобладало в моей былой неколебимости — беззаветная ли преданность идее или с детства привитая привычка к вере, к передоверию, подкрепленная истинно христианским смирением? И не могло ли, наоборот, при ближайшем рассмотрении выясниться, что Гроссом, при всех его недостатках, руководило тогда не болезненное самолюбие, а глубоко укоренившееся чувство собственного достоинства, без которого полноценный человек немыслим?..

Что же касается дальнейшей судьбы другого неудавшегося коменданта нашего штаба, то она являет собой демонстративное опровержение косных представлений о людях и одновременно вопиющее нарушение литературных канонов, определяющих внешность и характер положительного героя. В моей беспристрастной (в данном случае) памяти капитан Фернандо предстает пахнущим табачным и винным перегаром тучным сонливым лентяем с обросшей рыжей щетиной физиономией и заплывшими, неприязненно смотрящими глазками. Узнав как-то, что он болгарин, я, наконец, обрел объяснение извиняющимся интонациям Белова, возникавшим всякий раз, когда Лукач начинал жаловаться на Фернандо; сам же последний сделался в моих глазах тем необходимым исключением, без которого ставшее всеобщим достоянием правило о выдающихся боевых и деловых качествах приехавших в Испанию болгарских коммунистов оставалось бы неподтвержденным. С предупреждением переведенный за бездеятельность из штаба бригады в ее интендантство, капитан Фернандо был через короткое время отчислен и оттуда, уж не помню точно, куда, и безвозвратно, как я думал, исчез из моего поля зрения.

Прошло двадцать лет. Гостя летом 1958 года в Болгарии у Белова и Петрова и уже готовясь к возвращению домой, я на прощание посетил Музей истории болгарского революционного движения, и каково же было мое потрясение, когда, завидя среди увеличенных фотопортретов павших героев Сопротивления чье-то, показавшееся мне знакомым, полное лицо, я, несмотря на начертанное под ним ничего мне не говорящее имя, вдруг узнал давно вычеркнутого из памяти капитана Фернандо. В числе других проживавших в СССР болгарских эмигрантов он в конце 1941 года был доставлен на подводной лодке к берегам царской Болгарии, чтобы, нелегально проникнув на родную землю, включиться в борьбу против общего врага. Неизвестно кем заранее проданные, подпольщики, не успев много свершить, были выловлены полицией и преданы военному суду, приговорившему восемнадцать из двадцати семи подсудимых к смертной казни. О том, как мужественно вели они себя перед расстрелом, я уже писал в очерках «Сестра моя Болгария» и повторяться не буду. Здесь важно отметить, что капитан Фернандо, так разительно не соответствовавший образу самоотверженного революционера, геройски умер наравне с остальными, и память его, как одного из восемнадцати, свято чтится в Болгарии. Вернувшись из музея, я все же не скрыл от Белова, что превращение капитана Фернандо в народного героя, хотя бы и под другим, настоящим именем — Симеона Филиппова Славова, — поразило меня. «А я не удивляюсь, Алеша, — заметил Белов, — нисколько не удивляюсь. Как бы в отдельных обстоятельствах ни вел себя наш Фернандо, но ведь он всю жизнь состоял в партии. И когда пришла пора отвечать за это, он прежде всего перед самим собой не мог держаться иначе и принял смерть, как подобало коммунисту…»)