Изменить стиль страницы

ГОСТИНИЦА «АСТОРИЯ». ВАСЯ ОЧНЕВ И БАЛЕРИНА

Летчиков я знал мало, не был знаком толком и с этим соединением, летчики которого бомбили Берлин. Бомбили еще в начале войны, базируясь на оставленных вскоре островах Эстонии, — чуть ли не первая наша наступательная операция такого масштаба: мы били немцев на их территории, да еще на какой — берлинской! Какой надеждой нас окрылило! Сообщение Информбюро мы читали и перечитывали. Летная часть, напавшая на Берлин, не была названа: военная тайна! И вот теперь настал час сказать: это летчики-балтийцы и отныне — гвардейцы.

Балтийское летное соединение недавно перебазировалось вновь, на этот раз на Большую землю. Чтобы попасть в новое расположение части, надо перелететь через линию фронта.

Легко сказать!

Но, оформляя документы, я повстречал знакомого штабного в Адмиралтействе, и под великим секретом тот сообщил: «ДБ-3», тяжелые бомбардировщики, один, или два, или три, как раз из этого самого гвардейского полка, завтра утречком перелетают с блокадного аэродрома на новую базу.

С трудом нашел я этот аэродром. Один из летчиков, подполковник Ефимов, чью фотографию я не раз видел во флотской печати, тот самый Ефимов, который вместе с Фокиным, Плоткиным и другими прославленными балтийскими асами наносил, как писали тогда, «массированные удары по звериному логову врага», согласился утолкать меня в свой бомболюк.

Три дня, спозаранку, я, как сучок, торчал у края укатанного снежного поля, ожидая погоды. Неподалеку от меня дрожали на ледяном ветру в шинелях, подбитых тем же ледяным ветром, что и моя шинель, еще два сучка, двое будущих пассажиров бомболюка, офицеры связи, или, как тогда их красиво называли, делегаты связи. Стуча зубами, то с надеждой, то с разочарованием вглядывались мы все в проклятый горизонт, выступавший из-за смутного синеватого леса, — небо то светлело, развидняясь, то вновь становилось безнадежно мутным.

Наконец, подымая снежную пыль своими щеголеватыми белыми валенками, в белом же полушубке, шел по тропке дежурный — метеосводка была уже записана на его лице. Так и есть. «Погоды нет и не будет. По коням, по коням!» Он еще мог шутить.

У кромки поля летчиков ждал трясучий пикап, грубо и наспех замазанный белой краской — маскировка. Экипаж «ДБ-3» усаживался в пикап молча, подполковник Ефимов коротким жестом, не тратя слов, приглашал и нас — что поделаешь, куда денешься. Летчики, намерзшись, ехали раздраженные, молча, лишь изредка озирая нас и будто бы не узнавая. «Рожденный ползать летать не может», — читали мы в их косых, небрежных взглядах и поеживались, словно мы в ответе за несостоявшийся вылет.

Путевых разговоров, которые неуклюже пробовали завязывать пассажиры бомболюка, летчики не поддерживали. Подпрыгивая на знакомых нам всем ухабах разбитого проселка, ругались яростно, но молча, только выразительно шевеля губами. Молча же негнущимися лиловыми пальцами совали документы патрульному, заглядывавшему в пикап на перекрестке, у контрольно-пропускного пункта, и патрульный так же молча, выпростав из рукавиц такие же негнущиеся лиловые пальцы, брал документы и, козырнув, тотчас же возвращал их.

Наконец пикап застопорил у старой петербургской дачи с декадентской резьбой на козырьке мезонина и с промерзшими мелкими цветными стекляшками на яйцеобразной веранде, где когда-то кто-то так уютно сидел за столом, под большим абажуром. Только многих легкомысленных стекляшек уже не было, вылетели, втоптались в тропочку, петлявшую вокруг дома, и жалобно похрустывали под сапогами. Веранда была заштопана слепыми фанерными листами от чайных ящиков.

В комнате, у круглой белой печки с приоткрытыми створками, откуда жарко полыхало, к летчикам помаленьку возвращалась речь, начинался первый обмен междометиями, переходившими в более связные выражения. Ругали метеорологов. Затем — оперативного. Затем — БАО, то есть батальон аэродромного обслуживания. Заключали, как всегда, Военторгом.

Штурман присаживался к пианино и указательным пальцем, еще не до конца отогревшимся, выбивал из дребезжащих клавиш, видавших до войны, судя по сохранившимся стопкам нот, лучших исполнителей, мотив «Синего платочка» — популярнейшего в ту пору романса, пусть банального, но гревшего солдатскую душу.

То, что я лишен возможности в срок выполнить экстренное поручение, помучивало. Об этой летной части, бомбившей Берлин, следовало писать не откладывая, это было существенно, я понимал.

Но в глубине души (я не решился бы признаться в том даже самому себе) я не был в претензии ни на погоду, ни на оперативного.

Дело в том, что на старой петербургской даче кормили.

Не только летчиков. Звали к столу — что поделаешь (разумеется, забрав предварительно продаттестат) — и непредвиденно застрявших пассажиров бомболюка. А я был голоден, непрестанно голоден, ненасытно голоден: отлично знакомые «опознавательные» дистрофии, оскорбительные, унизительные для человеческого достоинства, — дистрофия не только голодная, но и психическая болезнь. А тут кормили три раза в день, по очень-очень скромному, очень-очень скудному на нынешний взгляд рациону, несравнимому, однако, с тем, что я ел в Ленинграде, тоже по аттестату, в Адмиралтействе, во флотской столовой.

Летчикам давали в обед (и нам, «пассажирам», заодно!) настоящую котлету с порцией настоящего белого-белого риса. Я ел настоящую котлету, ел настоящий рис. О чем больше мечтать! А я мечтал.

Об ужине.

Поедал котлету в обед медленно, чтобы летчики не замечали моего дистрофического состояния (они, конечно, замечали, но делали вид, что не замечали), и уже думал о котлете в ужин. Ел ужин и думал о завтраке.

Утром, стараясь скрыть от летчиков легкий дистрофический озноб, охватывавший меня при виде еды, садился с ними завтракать, и вот уже снова, за завтраком, маячила в воображении обеденная котлетка с белым рисом.

На четвертые сутки все кончилось — то ли погода повеселела, хотя глазу это было нисколько не заметно, то ли оперативный осмелел, то ли Ефимов добился своего, — тяжелые бомбардировщики вырулили на старт.

Мы взлетели.

Сперва чуть не задевая верхушки заснеженных сосен, затем прижимаясь брюхом к летящему внизу жемчужному льду, чтобы не попасть на глаза патрулирующим истребителям противника, мы без всяких происшествий пролетели Ладожское озеро и, пересекши таким образом линию фронта, благополучнейше приземлились на Большой земле.

Провел в гвардейской части два дня. Прилежно «собирал» полосу, продолжая «попутно» отъедаться. Затем «доскочил» с оказией до железной дороги, дождался воинского эшелона, воткнулся в набитую, как в гражданскую войну, теплушку с камельком, — рядом шли три вагона с пленными из испанской Голубой дивизии генерала Муньоса Гранде, захваченными на Волховском фронте. Потом пересел на санитарный поезд до Ярославля. Потом, проголосовав, — на полуторку, шедшую до какой-то станции близ Москвы. Потом — на пригородный поезд. И вот наконец, сделав гигантский крюк, выгрузился на перроне Савеловского вокзала, — ленинградец, я и не знал до войны, что существует в Москве и такой вокзал.

Была поздняя ночь с первого на второе января 1942 года, синий свет на московских, странно притихших улицах, притушенные фары, солдатские патрули, надолбы, военные грузовики… Но как же это не похоже на ночной пейзаж осажденного Ленинграда с его глыбинами льда на Невском, с кораблями, впаянными в невский лед, с еле бредущими людьми, тянущими за собой саночки!..

В холле гостиницы «Москва» сейчас непривычно пустынно, тускло отсвечивают немногие лампочки. Штатских людей почти не видать, только военные.

Холодно.

Подхожу к окошечку администратора. Какие-то люди бросаются ко мне. Это братья Васильевы. Они только что с поезда, со съемок, с Востока.

Тут, в Москве, я начинаю понимать, что это значит сейчас — ленинградец.

В Москве еще не знали и не могли знать масштабов разворачивающейся ленинградской трагедии: самые жестокие ее акты были впереди.

Но кое-что доходило и сюда.

Братья Васильевы, забыв обычную свою скуповатую мужскую манеру, обнимали, целовали меня, как самого близкого человека, хотя был с ними просто знаком, не более.

Администраторша гостиницы, которую я до войны знавал как довольно суровую даму, смотрела на меня влажными голубиными глазами и долго колдовала над ключом, выбирая номер потеплее.

В редакции «Красного флота», куда я добрался в ту же ночь, газетчики в морской форме, которых я не знал в лицо и которые не знали меня в лицо, а лишь по моим корреспонденциям, разглядывали меня, как селенита, совали в руки колбасу, сыр, папиросы. Журналист Ян Островский вручил большую пачку настоящего сухумского табаку, он же отдал мне свой пропуск в литерную наркоматскую столовую на Арбате.

Ах, эта столовая!

Я ходил в нее, пока «отписывался», по нескольку раз в день — выбивал «все меню», обозначенное на пришпиленном к окошечку кассы папиросном листочке, все поедал, не обижая ни одно блюдо. Таращила глаза кассирша, потом официантки, а потом офицеры за соседними столиками. Столовая была полна, но присесть к моему столику никто не мог: он был весь уставлен кушаньями. Считали, видимо, что я неслыханный обжора, и только изумлялись, почему я при всем при том похож на одну из семи тощих фараоновых коров.

Через два дня в столовой узнали, что я из Ленинграда, и все поняли.

Наедался до отвращения — и не мог наесться. Брел из столовой в редакцию, у метро властная животная сила командовала мне: «Кругом арш!» — и снова касса, меню, чеки, стол, полный тарелок, все сначала.

Прошло несколько дней, полоса вышла, проездные документы на обратный путь получены. Звонок в редакцию: Рогов, армейский комиссар, начальник Главполитуправления Военно-Морского Флота. Штейн еще не улетел? Может, если хочет, съездить повидаться с семьей.