Изменить стиль страницы

Злая палочка магического автоматизма утратила свое волшебство. За нее хватаются живущие инерцией прошлого, однако их движения агоничны. Время отмахивается, открещивается от таких, как в старину открещивались от домовых. Чур меня, чур! И сейчас еще докучают нам современные запечные, замшелые домовые. Но и время не с ними и, разумеется, история.

…В 1958 году, в феврале, я прилетел в Будапешт — был приглашен Институтом культурных отношений Венгрии на премьеру своей пьесы «Гостиница «Астория». Ставил ее Театр Венгерской народной армии.

П., известный еще до войны венгерский актер, играл в моей пьесе заглавную роль летчика-коммуниста Коновалова. П. вернулся на родину после почти двенадцатилетней отлучки.

Он бежал из Будапешта в дни побед Советской Армии, бежал стремглав в Южную Америку, бросив дом, виллу, успев захватить жену и, если не ошибаюсь, двух дочерей. Вероятно, у него были все основания поступать именно так: поведение его во времена фашистского господства не позволяло надеяться ни на сочувствие, ни на милосердие. Я был наслышан о его воззрениях, о его былой близости к Хорти и его режиму. Проскитавшись с семьей по Латинской Америке, где он работал и как актер и как скульптор — у него была вторая профессия, — П. попросился домой. Его простили. И вот он, советский офицер, человек большевистской идеи, интернационалист, Василий Фролович Коновалов — так зовут главного героя «Гостиницы «Астория».

П. вернулся на родину пока один, семья еще оставалась в Америке. Его спрашивали, как жилось там, — только жест рукой. Жест стоил монолога. П. — артист первоклассный, я убедился в этом через день на премьере.

На киностудии, где мне крутили хронику времен Хорти, худенькая монтажница, поблескивая иссиня-черными глазами, что-то быстро и зло сказала моему переводчику. Замявшись, с неохотой, тот перевел: как могло случиться, что советский писатель согласился, чтобы в его пьесе роль коммуниста была поручена человеку, который…

А после спектакля, на банкете, организованном на немецкий счет — тут так принято, каждый платит за себя, — П. сказал мне с усмешкой, угощая токаем, что в его почтовый ящик бросили незадолго до премьеры открытки — подписанные и анонимные. Грозили, проклинали. Были разгневаны тем, что П. играл русского коммуниста-офицера. Разгневаны так же, как и монтажница с иссиня-черными глазами, правда, совсем по другим мотивам.

П. играл в спектакле без аффектации, с точной психологической интонацией; будапештские газеты писали тогда, что весь его вид, движения, даже хрипловатый голос убедительны, что спор с Батениным — одна из самых эмоционально сильных сцен спектакля, что и в заключительных эпизодах он безошибочно изображает мужество и целомудрие своего героя. Газеты были правы: артист играл, любя то, что он играл. Врать в искусстве невозможно. Артист не фальшивил. Я понял: он попросил эту роль неспроста. Ему необходимо было ответить и монтажнице и тем анонимам. Это была не только удачно сыгранная роль, это был и ответ, и позиция, и поступок.

«Гостиница «Астория» — вторая советская пьеса, поставленная в Будапеште после 1956 года. Понятен был интерес к ее сюжету, особенно к участию в ней такой одиозной фигуры, как П.

А первой советской пьесой — «Оптимистическая». Выбор для постановки после событий 1956 года именно этой советской пьесы — не камерно-интимной, не лирической, не семейно-бытовой, не водевиля, а именно этой пьесы — показался мне знаменательным, принципиальным. Захотелось увидеть и услышать зал на ее представлении.

Пьеса давалась в театре, носящем имя Петефи, поэта венгерской революции. Со времени премьеры прошло три месяца с лишним, но в дни, когда шла «Оптимистическая», у входа висела неизменно табличка: «На сегодня все билеты проданы». Мой переводчик добыл места с трудом.

Вокруг нас сидела обычная публика обычного, рядового спектакля, с обличьем нашей обычной публики рядового спектакля — ни фешенебельных премьерных причесок, ни до боли знакомого скучающего выражения лиц все видевших, обо всем догадывающихся еще до поднятия занавеса премьерных аборигенов.

Прожектор высветил в глубине зрительного зала медленно идущих к сцене двух балтийских моряков — они заговорили. Вишневский, незримый, появился на сцене — и Будапешт был взят!

Как дышал зал!

Уверяю вас, пьеса смотрелась как злободневка! Да она и была злободневной в самом высоком значении этого зря дискредитированного слова. Подозреваю: не искушенный в истории советской драматургии будапештский зритель мог предположить, да и предполагал, что пьеса Вишневского написана теперь, вот-вот, под прямым влиянием недавних событий! Реакция была такова, что сегодняшний смысл вкладывался в любую реплику, в любой монолог, в сам сюжет, казалось, и сюжет был выбран не случайно. И я, захваченный настроением зала, тоже услышал старый текст по-новому. Опять по-новому! Да, в третий раз — и так оно было! — родилась пьеса Вишневского. Слова ее как бы доносились сквозь заснеженные ветви того голого дерева, на котором вешали головой книзу венгерского полковника. Вот они — из уст старшины матросского полка: «В списке раненых коммунистов — Владимир Ильич, а среди убитых — Володарский, Урицкий, двадцать шесть комиссаров, целые губкомы и начисто вырезанные организации. Но разве дрогнула партия?» По-новому, сквозь пробоины на доме будапештского горкома, как через усиливающий рупор, прогремел тихий, краткий диалог финна и Комиссара: «Ты один». «И ты одна, Комиссар». «А партия?»

Возможно и даже наверное спектакль нравился не всем сидящим в зале. Но большинство было «за» — тут сомнений не было. Те, кто «против», сидели не шелохнувшись, пораженные: Вишневский стрелял в них прямой наводкой.

Я видел: поворачиваясь к соседу то и дело, бурно переживала события на сцене сидевшая впереди меня красивая немолодая женщина с посеребренной прядью, чем-то напоминавшая Пассионарию. Несколько раз утирала слезы. В антракте мой переводчик, сказав ей, что я друг Вишневского, попросил объяснить, почему она плачет. Объяснила, помолчав. Все, что было с Комиссаром, было с нею. Все, что переживала Комиссар, переживала она. Все, что было в пьесе, было в Будапеште. Вокруг нее тоже была анархия, была кровь, был ужас, но она верила, как верил этот маленький Комиссар. И это дало ей силы, как это дало силы Комиссару. Тут она вынула платочек, не в силах овладеть вновь нахлынувшими воспоминаниями. В покатившейся слезе, в дрожащем алмазном свечении мелькнули обтянутые скулы ленинградских табачниц, и запыленные мадьяры в барханах Средней Азии, и актер П., сыгравший русского волонтера в Испании, и Долорес Ибаррури, плакавшая в дни Двадцатого съезда в Малом театре, и бессмертие революции, и ее художники, и их бессмертие — бессмертие солдат, которые остаются в строю навечно, как герои полка, чьи имена выкликаются всякий раз на вечерней поверке.

Я сдал без сожаления ключ от своего номера в гостинице «Астория», временно покинув ее за несколько дней до нового, тысяча девятьсот сорок второго года.

В холле не было света. Администратор, повязанный крест-накрест женским пуховым платком, в финской шапке с опущенными ушами, принял ключ, придвинул коптилку, снял ножичком нагар и записал мою фамилию в книге выездов химическим карандашом: чернила замерзли.

Нынче сквозь годы оглядываю я и мой номер, зашторенный, запущенный, промерзший, и холл с мрачными тенями от коптилки, и администратора в женском платке, со щемящей нежностью заслонившей все горькое, постылое, что было уже и еще будет связано с этой гостиницей.

Тогда же время не накинуло на все это романтическую дымку, все было как было: и тонущий в темноте холл, и деревянные немытые пальцы окоченевшего администратора, и ощущение того, что ты в склепе, который почему-то населяют не мертвецы.

Особенно нестерпимыми были мгновения, когда я, возвращаясь из очередной фронтовой командировки, повернув ключ, оказывался в номере наедине с самим собою. Обдавало тяжким запахом из оледеневшего умывальника, тянуло из давно не действовавшей уборной, пронзало угрюмой тоской давнего нежилья.

В чем был (в шинели, в ботинках, в фуражке) влезал под одеяло, да еще натягивал поверх облезлый клетчатый плед, которым, бывало, кутали ноги заезжие иностранцы, — как пригодилась всем нам эта былая интуристская роскошь! И несколько минут спустя, основательно надышав под одеялом, начинал раздеваться — опасливо.

В этот раз я уезжал из гостиницы, получив по военному телеграфу из Москвы внезапную шифровку — приказание немедля выехать в морской авиационный полк, которому присвоено звание гвардейского. Сделать полосу о людях полка. Со всеми материалами вылететь в Москву.

Уложился, упаковал свои кофры, воротился на палубу австралиец, одалживавший мне бинокль. Доверительно сообщает, оглянувшись: один из его спутников косится на него из-за того, что он чересчур общается с нами, русскими. Вчера даже не взял его в компанию играть в кегли на палубе. Невзначай? Демонстративно?

И не возьму в толк: хвалится ли, сожалеет ли?

Не первая его откровенность с нами за долгую неделю морского нашего путешествия.

Его в самом деле тянет к нам.

Живет в Мельбурне, по видимости, безбедно, коли решил отправиться в отличие от своих спутников без всякого дела в Россию — «круиз» дорогой, недоступный человеку даже среднего австралийского достатка. Делец. Покупает дома подешевле, продает подороже. Бизнес нехитрый, но на разницу с последней его весьма удачной операции, как он нам рассказывает с комичной до наивности откровенностью, и куплены две карты «круиза» — ему и жене.