Дружба не мещанская, не добрососедская — но такая, что проверяется на крутых поворотах. Где может вылететь не только сам ездок, но и тот, кто рядом.
Для меня эта тема была необычайно существенной. В чем-то мучительной. Наше поколение не раз стояло перед такими испытаниями. И не всегда самым крепким людям, проверенным смертельными опасностями войн, выпадало пройти душевно невредимыми, с чистой совестью через горнило испытаний…
Я стремился продолжить разработку этой глубочайшей и сложнейшей нравственной проблемы, осложняющейся всегда непредвиденными историческими обстоятельствами, требующими порой незаурядного мужества, и в других своих пьесах — и в «Персональном деле», где главную роль тоже играл Свердлин, и в «Гостинице «Астория», и в «Океане»…
Какие-то черты академика Верейского я в чем-то невольно, а в чем-то и сознательно взял у генерала медицинской службы, одного из ученых с мировым именем, Алексея Дмитриевича Сперанского.
Какой это был так и просившийся в литературу образ! Остается лишь горько пожалеть, что никому, и мне в том числе, не посчастливилось написать его во всю ширь и глубь так, как он того заслуживал…
Не забуду бессонную ночь в «Стреле», мчащейся в Ленинград, станцию Любань, по перрону которой мы прохаживались промозглой ночью, и Сперанского, мучимого сомнениями, — он был одинок после смерти жены и ехал в Ленинград, где его, вместе с делами, поверх всех дел, нетерпеливо ждало свидание с женщиной, которую он любил давно и которая его тоже давно любила. Но время идет, у Сперанского уже были взрослые дети, да и он сам был сильно не первой молодости…
Родился еще в прошлом веке, в 1888 году; уже в 1911 году окончил Казанский университет; с двадцатого года был уже профессором Иркутского университета, с двадцать третьего стал сотрудником Ивана Петровича Павлова; был директором Института нормальной и патологической физиологии; ему принадлежат многие знаменитейшие труды учения о нервной системе.
И вот он, надвинув на лоб генеральскую высокую папаху, поеживаясь от лезущего под шинель станционного сквозняка, шагает, поскрипывая сапогами, по перрону, продолжая начатый в купе вагона мучающий его рассказ, да не рассказ это был, а исповедь о давней и неугасшей любви к женщине, много моложе его, продолжающей любить его, «совсем взрослого», по-прежнему. Ее-то, ее-то разница в годах, мучающая генерала медицинской службы, вовсе не смущает, чувство ее молодо, оно свежо и по-прежнему прекрасно…
Сейчас его жена умерла, он одинок, дети взрослые, у них своя жизнь, но у него — есть ли у него моральное, человеческое, мужское право на позднюю любовь? Не смешон ли он будет? Не жалок ли?
Вернулись в купе. Налил водки себе и мне.
Я сказал ему — я бы на его месте не колебался. Любят друг друга — в чем же дело? Кстати, моя жена как-то сказала — такие, как Сперанский, независимо от возраста, не могут не нравиться женщинам.
— Она это сказала вам? Действительно? — отставив рюмку, спросил он с огромной, невыразимой серьезностью.
— Если она бы сказала мне, я бы считал это пустым комплиментом… Но то, что она сказала вам… Женюсь.
Приехал в Ленинград и женился.
Рассказал я об этой ночи в «Стреле» и о станции Любань Свердлину.
Ему это было надо позарез, хотя по роли никому он не объяснялся в любви. Подобная житейская ситуация, к сожалению, находилась далеко за пределами отпущенного артисту отнюдь несовершенного, во многом обнаженно публицистического и, мягко скажем, во многом неточного текста.
А как выиграл бы Верейский, будь в его сценической жизни и биографии эта ночная исповедь… Эта трепетная житейская история…
— Нет, вы расскажите мне еще про Сперанского… Каков он в споре? Как слушает? Как ходит? А папаху генеральскую умеет носить? — жадно забрасывал меня артист новыми и новыми вопросами.
И я рассказывал, что знал, — академик был человеком острых, колючих суждений, ригористичен, часто безапелляционен, в резких формулировках не стеснялся, спуску никому не давал. Умел все замечать и говорить вслух о том, что его коробило, раздражало, гневило…
— Какой ты ученый, ты камергер! — закричал он однажды своему другу на дне его рождения, другу, к которому относился по-своему очень хорошо, даже любил и, вероятно, именно поэтому считал нужным говорить правду.
Оба они отлично поняли обидный смысл, вкладываемый Сперанским в это слово, и, помнится, его друг не на шутку огорчился, однако, будучи воспитанным, ничего не ответил, только сник как-то.
Сперанский, я заметил, отвел его после ужина куда-то в сад и долго ему что-то объяснял, видимо, извинялся. Именинник вежливо кивал, но слово «камергер» вылетело, с этим уже ничего нельзя было поделать.
Спрашивал меня Лев Наумович и о других знакомых мне ученых. Я рассказывал ему о Николае Нилыче Бурденко и особенно о жене его, властной, категоричной, знающей цену не только своему мужу, но и в первую очередь самой себе. Однажды сам Бурденко пришел в академию получать причитающуюся ему зарплату. Кассирша наотрез отказалась протянуть ему из окошечка денежную ведомость. «Бурденко — женщина, — сказала она ему убежденно, подозрительно взглянув на академика, — а вас не знаю. Доверенность есть?»
Доверенности не было, и Бурденко удалился.
И это пригодилось Свердлину в его «хозяйстве».
Сама по себе роль академика Верейского шла, если говорить о развитии действия, сюжета, по касательной.
Но Свердлин сумел сделать ее — не мог не сделать — равнодействующей.
Александр Александрович Ханов и Лев Наумович Свердлин стали по праву двумя центральными действующими лицами, хотя Верейский больше говорил, не действовал…
И в облике Верейского — Свердлина я узнал черты генерала медицинской службы, вышагивавшего со мною по перрону станции Любань…
Такого же, как и Сперанский, — резкого, неукротимого, одержимого, несправедливого, иногда просто неприятного, но прежде всего человечного, прежде всего — личности.
Свердлин сделал эту человечность главным в своей якобы «касательной» роли, — может, оттого и стала она центральной? Вознес до больших высот понятие дружбы, и за это ему — великая авторская благодарность.
Пусть, повторяю, многое в пьесе я написал бы теперь не так, Свердлин сделал все — так.
Такого Верейского не уважать было нельзя.
Мог ошибаться, находиться во власти иллюзий, но это был человек убежденный.
С идеалами.
И не мог ни при каких обстоятельствах изменить ни своим убеждениям, ни своим идеалам.
Любил то, что любил. Ненавидел то, что ненавидел.
И в числе объектов его ненависти были — душевная черствость, равнодушие, цинизм.
В другой моей пьесе «Персональное дело» Лев Наумович играл заглавную роль — инженера Хлебникова.
Хлебников — рядовой коммунист, которого исключают из партии по навету, создав дутое дело.
Убежденный коммунист, прошедший со страной весь ее путь.
Как сохранить в чистоте и незапятнанности эту убежденность, эту одержимость идеей, которая стала второй натурой личности Хлебникова смолоду? Началом и концом существования? Тем, без чего ему не дышать — задохнется…
В самые черные дни своей жизни — он верит.
Эта вера, и только она, дает ему возможность жить.
Такого Хлебникова играл Свердлин.
Я видел немало исполнителей этой роли, в том числе и Николая Константиновича Симонова.
Николай Константинович Симонов представал в роли исключенного коммуниста Хлебникова натурой нервной, он в непрестанном движении, с обостренно впечатлительным восприятием.
Обида, оскорбление сделали его тревожно-беспокойным.
По-своему играл этот великий артист роль, и по-своему она была выразительна и прекрасна.
И Свердлин тоже играл эту роль — по-своему.
Боль, скрытая, сдерживаемая, незаметная, скрытая от постороннего глаза.
Несчастье пришло. Стало фактом. И Хлебников — Свердлин не хотел, чтобы оно читалось в его внешнем поведении, манерах, интонации.
Все должно остаться для всех прежним.
Корней Иванович Чуковский когда-то, в своих воспоминаниях об Александре Блоке, назвал лицо Блока «страстно-бесстрастным».
Это сравнение приходит на память, когда думаешь о Свердлине — Хлебникове.
По внешности его лицо — бесстрастно. По сути — страстно бесконечно.
Свердлин не хочет смириться с тем, что случилось. Никогда не смирится. Убежден в своей правоте. Настолько, что не хочет никуда ходить жаловаться. Требовать. Протестовать.
Это неверно? Очень может быть.
Но уж таков Свердлин — Хлебников.
И страстно-бесстрастная маска на его лице с самого начала действия не снимается в самых, казалось бы, кульминационных моментах спектакля.
Не совсем точно, пожалуй: лицо Свердлина — Хлебникова по-настоящему страшно, когда стоит он лицом к лицу с вкрадчивым и законченным негодяем Полудиным, сочинителем дутого дела, карьеристом, столь же коварным, сколь и бездарным…
Лицо Свердлина — Хлебникова озарено тихим, ясным светом — когда слушает приемную дочь, беззаветно верящую в нравственную и идейную чистоту отчима, вложившего в ее сердце весь скрытый жар сердца своего…
Лицо Свердлина — Хлебникова исполнено гордости, когда Хлебников побеждает…
Работа Свердлина в роли Хлебникова — сильная, благородная, честная, это не только работа.
Это — Поступок. Это — Акция.
По природе он был человеком смешливым. Ценил чужой юмор по достоинству и сам владел им во всех тонкостях.
И что немаловажно — юмором хорошего вкуса.
И как же обрадовался автор, когда захотелось артисту поозоровать в комедии «Весенние скрипки»!
С каким неподражаемым юмором сыграл Свердлин эту нехитрую роль!
Не расставаясь при этом со своей обычной, «бесстрастно-страстной» манерой.
Произносил монолог об удивительной ночи на рыбалке, какой был клёв удивительный и какая ночь была удивительная, в грозу, в резиновой лодке, и какая была удивительная зорька, и как удивительно хорошо там, где мы есть, и там, где мы нужны…