Изменить стиль страницы

ВЕЧЕР В ГРАДЧАНАХ

Эмиль Буриан, маленький, необыкновенный чех… Писал мне из Праги в Москву 9 ноября 1957 года.

«Если постановка Охлопкова была спектаклем-концертом, то я предлагаю Вам, чтобы наша постановка была концертом драматической тишины».

Мы тогда почти не знали друг друга — обращался он ко мне почти официально: «Дорогой товарищ».

Я отнесся к его предложению недоверчиво: опять концерт? Ведь я написал драму, скромную, камерную, психологическую…

Ответил ему, он — мне, завязалась переписка.

Благодарен «Гостинице «Астория» за то, что она открыла для меня этого человека.

Рассматриваю его фотографию, редкий снимок. Опубликован в книге о нем, Буриане, вышедшей теперь, в году шестьдесят третьем, в Праге.

Прислала книгу Сузанна Кочева, актриса, его исступленный друг и последователь, его ученица, его жена, его вдова.

Буриан на этом фото молод, таким я его не застал. Фото редкое еще и потому, что Буриан снят не один — с Мейерхольдом, человеком, которого он любил страстно. Я и не знал, что Мейерхольд был в Праге в тридцать седьмом. Снимок помечен этим годом.

Стоят, обнявшись, смотрят в глаза друг другу — единомышленники. Их сближало многое в искусстве, в жизни. Буриан, как и Мейерхольд, называл себя художником революции, бунтарем, так оно и было. Заявлял всюду, в те времена, в тридцатые годы, что он с Лениным. Среднеевропейский мещанин был ему ненавистен, издевался над ним в своих постановках. Ставил Горького. В тридцать четвертом поставил одновременно с Охлопковым, в Праге, буржуазной Праге, погодинских «Аристократов». Рабочая Прага ему аплодировала, Это был и спектакль и политическая акция.

Рассматриваю фото, а в памяти другой Буриан, каким я его никогда раньше и не видел, — бледный, растерянный, тревожный.

Вечер в Градчанах, в старинном, средневековом районе Праги. Долго иду в гору, ступая по дороге, выложенной плитами; пробивается из плит весенняя трава, и вечер весенний, теплый, предмайский. Постучал по темной двери кольцом, таким же старинным, как эти плиты, и эта улочка, и чугунный фонарь, и островерхие крыши. Открыл мне сам Буриан, еще более бледный, чем всегда, и, едва я переступил порог, спросил, забыв о приличествующих случаю обычных вежливостях: «Александр, ты мой московский друг, скажи мне: что такое художественно?»

Я спервоначалу подумал — шутит, сам попробовал отшутиться, разве ответишь сразу на такое, но он повторял, как сомнамбула, тот же вопрос весь вечер, снова и снова. И в глазах его, ставших еще больше, еще печальней, чем всегда, и в бледном лице его увидел я столько боли, что стало ясно: стоит за этим вопросом что-то очень, очень для него важное, тревожное, терзающее его непрестанно.

Мешающее ему работать в искусстве, а значит, жить.

Нет, он совсем не шутил.

Четырьмя годами раньше я увидел его впервые.

Свернув с говорливой, нарядной, сиявшей в вечерних огнях пражской улицы, где над высоким, в стекле и бетоне магазином-модерн «Белый лебедь» и впрямь раскинул белый лебедь в поэтическом полете свои светящиеся, неоновые крылья, я оказался в узеньком закоулочке-пассаже. Тотчас кинулось в глаза несколько налепленных друг над другом театральных афиш с одинаковым странным шифром: «Д-34».

«Дивадло» по-чешски — театр, Год 34-й — год рождения театра.

По маршам лестницы спустился вниз и снова вниз — и я глубоко под землей, в подземном зрительном зале. Украшен скупо, даже подчеркнуто скупо, но в каждой детали убранства, в рисунке кресел, в портале в фойе печать тонкого вкуса, неуловимого артистизма.

Это художественно.

Таким, как этот зал под землей, был человек, вышедший мне навстречу.

Роста скорей ниже среднего, в рабочей блузе, лежавшей на нем с великолепной небрежностью. Царственной? Нет, слово «царственный» тут вряд ли уместно, скорей небрежность революционера, которому безразлично, во что он одет, но сюда «подключалась» и артистическая небрежность, чуть нарочитая. В движениях непокойный, быстрый, резкий, изящный; лицо, уже затененное надвигающейся тяжелой болезнью, воронья шевелюра, нос неправильный, почти крючковатый, глаза непомерно крупные для такого лица, большие веки — словно бы некрасивый, а хорош! И в профиле есть что-то орлиное.

Я из Москвы, и этого довольно, и он, лишенный начисто «официальных эмоций», не умеющий фабриковать улыбки, выказывающий к людям только те чувства, которые испытывает не «по протоколу», стискивает меня, по-мужски касается щеками моих щек, трижды. Кожей я ощущаю силу, которой заряжено до отказа это маленькое, искрящееся существо.

Спрашивает меня отрывисто, наэлектризованно. Мельком о том, как доехал, мимоходом — где остановился, не надо ли чего — вина, бутербродов, — и скорей к главному, к замыслам, тут он весь, как струна и как факел. Эскизы летят на стол, со стола.

Рисует будущий спектакль — он уже целиком готов, в голове.

Разговаривает со мной, переплетая чешскую речь с русской и злясь, когда не подвертывается нужное слово. Русскому научили его русские — за колючей проволокой, на нарах. Четыре года был с ними в немецком концлагере. Русские же его и освободили. Может, оттого так и будоражит его и теперь и всегда, когда бы я с ним ни встречался, само слово — Москва.

Может, и оттого. Но не только.

Он был другом Москвы задолго до этих горьких лет испытаний. Был другом Москвы, когда нацизм уже подступил к чехословацкой границе. Был другом Москвы, когда немцы захватили страну.

Открыто говорил о своих привязанностях к русской литературе, к советскому, революционному искусству.

В тяжкие годы, когда немцы жгли Горького, ставил Горького. Не струсил, не испугался. Истинный революционер, истинный антифашист, он поставил Брехта, когда Брехта изгнали из Германии.

И «Опера нищих» («Трехгрошовая опера») в его интерпретации была еще злей, чем в оригинале. И помилование убийцы в день коронации в спектакле Буриана звучало более чем злободневно в дни «коронации» Гитлера. Уличный певец поет куплеты зычно, во всю глотку о том, о чем пражане смеют шептаться лишь по укромным углам.

Что с него возьмешь, с уличного певца?

А что возьмешь со Швейка? К восторгу пражан, орет буриановский Швейк: «Как это будет здорово, если мы умрем за государя императора, если нас разорвут на куски!» Здравый смысл придуривающегося бравого солдата берет верх над всеми установлениями и кодексами верховного комиссара протектората Чехии и Моравии, и это также и спектакль и политическая акция.

Лукавый в своей мужицкой простосердечности, рафинированный в плебейской грубоватости, мудрец в своей дурашливости, в своей невозмутимости, сотрясающий основы, — такого Швейка я увидел в буриановском спектакле.

После спектакля ходил по пражским улицам, заглядывал в кабачки, где сиживал Швейк и его создатель, великий Гашек, и думал о неумирающем воплощении чешского гения, такого же могучего жизнелюбца, как роллановский Кола Брюньон, или шолоховский дед Щукарь, или веселые шотландцы Бернса…

В гиперболе, доведенной до абсурда, в здравом смысле, ставящем с ног на голову привычные нормативы и догмы, был щит и был меч — не только Швейка — самого Буриана.

И не только Буриана — чешского Сопротивления.

Ян Дрда рассказывал мне: немцы выпустили плакат, расклеили его в Праге — шерстистая, когтистая рука нависла над пражским Кремлем, с когтей стекают крупные капли крови, подпись: «Чехи, вот что вас ждет, если придут Советы»; на другой день рука чешского Сопротивления добавляла углем другую: «А нам не страшно, мы там не живем». (Пражский Кремль, над которым сейчас развевается флаг президента, в годы оккупации был резиденцией протектората.)

В этой подписи я отчетливо увидел знакомый почерк Швейка.

Буриан поставил средневековую сказочку о крысолове чешского поэта Виктора Дыка. Иносказание. Однако каждый чех отлично понимал, что ему лично говорил Эмиль Буриан.

Что возьмешь со Швейка — выдуманный персонаж, с уличного певца, тоже выдуманного, со средневекового крысолова, игравшего на свирели, за которым, слушая свирель, ушел весь город?!

Зато можно взять с самого Буриана.

И его взяли.

Гестапо пришло за ним в марте сорок первого.

Русские танки разнесли ворота концлагеря в мае сорок пятого.

Четыре года, отпечатавшиеся навечно в его мозгу, в его душе, они навещали его в тяжелых ночных видениях…

Пригласил меня в Прагу на премьеру своего «концерта драматической тишины».

Венский экспресс запаздывал (я ехал из Румынии через Венгрию), пришел поздно ночью, шел дождь, из окна я приметил колеблющийся в вокзальных огнях зыбкий маленький силуэт — он, Буриан.

Мимоходом о том, как доехал, в какой гостинице оставлен мне номер, да, еще цветы — где же цветы, были ведь, держал в руках! — и тотчас же, забыв о цветах, как о незначащей, пустой формальности, забыв о том, что дождь хлещет, что я с дороги, что сам замерз, что мы неизвестно почему все что-то топчемся на мокром перроне, тут же, как сильный мотор, который берет скорость с места, без разгона, о главном, что его сейчас занимало, — о своем «концерте драматической тишины».

Несколько раньше писал мне:

«Не хочется вводить в вашу пьесу никаких песен. Вы знаете мой слух и поймете, что когда музыкант слышит в вашей пьесе только напряженную тишину, нарушаемую только драматическим тиканьем метронома, то трудно заставить его слушать еще какую-нибудь музыку… Чем дальше, тем больше прихожу к выводу, что моя концепция тишины правильна… Я зашел так далеко, что выстрелы орудий и взрывы воспроизвожу только при помощи света, а не при помощи звука. Я считаю это правильным, потому что главным в пьесе является не война, главным является процесс драматической напряженности судьбы Ленинграда… Я называю эту постановку постановкой «запускаемых снарядов»…