Его не хвалили, но и не ругали, потому что все его работы были бесспорными и правильными, которым нельзя не верить. В ученых кругах его считали добросовестным исследователем и иногда цитировали, если для своих выводов не хватало надежного материала.

Ровный и скучноватый этот человек был незлобив и безобиден. Такой же была и его жизнь, безвредная, ровная, скучноватая. Исключение составляло время службы в армии. Этот островок размером в четыре года ярко зеленел среди сонного озера его одинокой жизни. Там были необычные встречи, смелые поступки, любимые дела. Но этот островок был единственным и уже далеким, как древние греки со всеми их достижениями и ошибками.

Когда послышался звонок, профессор покорно поднял голову от бумаг, увидел ожившие глаза и нетерпеливые лица студентов и разрешил перерыв.

Послышался грохот отодвигаемых стульев, говор, смех, веселая возня в дверях. После лекций им всегда хотелось говорить и двигаться – вероятно, для того, чтобы разогнать сонное состояние, в которое ими приходили уже при одном виде профессора.

В коридоре возле урны столпились курильщики. Профессор подошел к ним, достал сигарету, робко попросил огня. Он боялся студентов, боялся их живости и задиристости, но не пошел в учебную часть, потому что и коллеги его не любили.

Студент Богданов, самый веселый и бойкий из первокурсников, услышав его просьбу прикурить, отвернулся, обиженный тем, что и на перерыве этот нудный человек преследует его своими тусклыми чертами лица. Рядом стоял серьезный талантливый Павлов, который был старше всех на курсе и курил трубку. Он достал спички и подал профессору.

– Трубочку покуриваете? – спросил его профессор, чтобы отблагодарить за спички и сказать что-нибудь.

– Тонко замечено! – сказал вполголоса Богданов, не оборачиваясь.

– Да-а! – смущенно вздохнул профессор, затягиваясь и мигая красными глазами. – Помню, в армии была у меня английская трубка, такая трубка!..

Профессор, чувствуя подступающее сразу волнение, опять затянулся, поморщился, поспешно помахал рукой, боязливо отгоняя дымное облачко, потянувшееся к язвительному Богданову. Богданов уже стоял лицом к нему и ждал, когда будет удобнее подколоть этот рыхлый ученый том, собравшийся развернуть страницы своих мемуаров.

– Великолепная была трубка! – продолжал профессор с воодушевлением. – Весь наш хозвзвод месяца два обкуривал ее. Да, да, не меньше двух месяцев! Одному, знаете ли, трудно обкуривать хорошую трубку, вот я и позволял курить всему взводу. Кончится у солдата табачок, покурить ему хочется, вот он ко мне и обращается: «Дозволь, Иван Петрович, курнуть из трубочки», А мне это выгодно – пожалуйста, дозволяю. Табачок у меня, знаете ли, всегда был, потому что я продукты доставлял из города для нашего госпиталя и знакомый начпрод всегда выделял мне пачку-другую моршанской махорочки. Я и трубку на эту махорочку выменял!

Профессор с гордостью оглядел обступивших его студентов, будто приглашал подивиться, какой он ловкий, затянулся и, закинув назад седеющую голову, лихо выпустил изо рта сдвоенное колечко дыма. При этом он вспомнил, что в прошлом году рассказывал первокурсникам историю с трубкой, о они, так же как и эти, слушали его внимательно и завистливо, чего никогда не бывало на лекциях.

– Да-а, хорошее было время, незабываемое! – Профессор опять затянулся, выпустил одно за другим три сиреневых кольца и мечтательно закатил глаза. – Едешь, бывало, на своей Катюше, – смирная была кобыла, старая – сидишь на телеге и покуриваешь трубочку. Хорошо! Летом вокруг тебя зелень, солнце, тишина, птицы поют, потому что госпиталь наш располагался за городом, в бывшем доме отдыха, а места там были удивительно красивы. И вот едешь, покуриваешь и наслаждаешься жизнью. Где-то гремит большая война, а здесь, в глубоком тылу, все спокойно, красиво, уютно. Приедешь, продукты сдашь и отправляешься с Катюшей на конюшню. Распряжешь ее там, задашь корму и садишься где-нибудь в тени с трубочкой. А в зимнее время я ходил в теплушку к Матвеичу, сторожу конюшни. Интересный был человек, бессловесный, работящий. Он в одну зиму выучил меня уходу за лошадьми, да так, что на второй год меня уже назначили дежурным по конюшне. Дежурным, понимаете! А потом я целых полтора года был начальником конюшни, честное слово!

Профессор оглядел подозрительно студентов, боясь, что они могут не поверить его высокому назначению, и довольно улыбнулся: они верили и глядели на него с большим вниманием и интересом.

– Я, знаете ли, очень полюбил эту работу, легко она мне давалась, радостно. И лошадей я сразу полюбил, как-то почувствовал их, понял.

– И лошади вас любили? – спросил Богданов.

– Да, представьте, любили, – сказал профессор, сияя всем своим веселым теперь лицом. – Иду, знаете ли, по конюшне, а они из станков ко мне поворачиваются, мордами тянутся...

«Поцеловать хотят», – чуть не сказал Богданов, но удержался, глядя на счастливого профессора.

Строгий Павлов потягивал трубку и тоже слушал профессора с интересом.

– Они, знаете ли, по запаху меня узнавали, – продолжал профессор, ликуя от такого необычного к себе внимания. – Иду, попыхиваю трубочкой, а Катюша или еще молодой мерин Снаряд радостно ржут, зовут меня. Да-а, счастливое было время!

Только на третьем году лишился я своей трубки, а потом и конюшни. Пришел как-то к нам полковник, увидел мою трубку и попросил покурить. Вероятно, ему понравилось, потому что он решил оставить ее у себя. Я, говорит, только на один день, а потом отдам. Двое суток я маялся без трубки, все ждал, что принесет, и не дождался. Тогда я, знаете ли, рассердился и смело пошел к нему. Пусть он полковник и воевал, но он не имеет права реквизировать личную собственность солдата. Прихожу, а он мне и заявляет с этакой, знаете ли, беспардонностью: «Ты, солдат, другую себе достанешь, иди»! И выпроводил меня. Я даже заплакал от обиды. Ведь я шесть пачек моршанской махорки за нее отдал, полгода обкуривал, лошади к ней привыкли, а этот бессовестный человек отнял! «Другую достанешь»! Да где я ее достану, когда я на склад больше не езжу и махорку получаю по норме, неужели это трудно понять!..

Профессор бросил в урну сигарету и жалобно поглядел на студентов влажно заблестевшими глазами.

Студенты поняли его, они глядели сочувственно и жалели своего профессора.

– Надо было доложить по команде, – сказал Павлов серьезно.

– Я об этом, знаете ли, думал и хотел жаловаться, но Матвеич мне отсоветовал. Он, говорит, такой уж, этот полковник: что ему приглянется, не отстанет, пока не заберет, а жаловаться на него опасно, с конюшни может прогнать. Вы понимаете, конечно, рисковать конюшней ради трубки, потерять лошадей, которых я любил и до сих пор люблю, я не мог. Так и пропала трубка. Потом, месяца через два, он чуть было не отобрал у меня оловянную ложку. Ручка ему понравилась. Такая хорошая была ручка, узорчатая, сам я ее кислотой вытравил, посеребрил. Дай, говорит, посмотрю, как ты узор сделал. Тут я, знаете ли, возмутился и прямо заявил ему, что он побирушка, а я хоть и солдат, но имею ученую степень кандидата филологических наук, имею свои труды и не позволю себя обманывать всяким проходимцам. Он рассердился, хотел напугать меня арестом, но я не сдался. Тогда он стал умолять меня: «Хоть подержать дай, погладить хоть!» Но и здесь я остался тверд, хотя и крепко поплатился за это: полковник аттестовал меня на звание офицера, снял с конюшни и направил в штаб армии.

– И долго вы служили на конюшне? – спросил Павлов, выбивая трубку о каблук зеркально начищенного ботинка.

– Почти всю войну, – сказал профессор. – Если бы не этот полковник, может быть, я до конца бы дослужил, а тогда меня отправили в штаб армии и послали на лекторскую работу. Это уж было не то, совсем не то – лекции, доклады. Теперь, сами видите, опять здесь, в своем институте – работа известная, привычная, ничего нового. То есть новое-то есть, разумеется, но оно старое, поскольку занимаюсь я Древней Грецией.

– А другую трубку потом не покупали? – спросил Богданов.

– Нет, – вздохнул профессор, – Обкуривать ее долго надо, одному трудно. Это ведь на конюшне можно было, там возчики, конюхи... Да и не нужна она здесь, кому она нужна?

Прозвенел звонок, студенты побросали в урну потухшие сигареты и с сожалением потянулись в аудиторию. Профессор покорно пошел за ними.

Богданов и Павлов опять достали учебник, чтобы не терять времени зря, но им мешал еще не успокоившийся голос профессора. Они не слушали его скучных заключений о древних греках, не хотели слушать их, но голос еще волновался, дрожал и звал к себе. Они глядели на унылый нос профессора, уткнувшийся в бумаги, на его широкие оплывшие плечи, на крупные руки, сжавшие борта кафедры, и видели другую, необычную картину.

Они видели своего профессора на телеге, с вожжами в руках и с трубкой в зубах, радостного и счастливого. Такого счастливого и радостного, что даже лошади любили его, а начпрод ухитрялся из скудных запасов выделять ему дополнительную пачку махорки. И не какой-нибудь, а моршанской.

1962 г.

ПОВТОРНЫЙ ФИЛЬМ

Удивительно быстро они осваиваются в чужой квартире. Побывала несколько раз, и вот уже тахта стоит у батареи, кресло возле шкафа, на кухне что-то переставила по-своему и хлопочет, как хозяйка, щебечет, и все это выходит естественно, красиво и мило. И сама она мила и красива в этих коротеньких бриджах и открытой кофточке, удивительно, как мила и красива. У себя дома она держалась чопорно и недоступно, он никогда не видел ее в бриджах.

– Что ты ему скажешь, когда вернешься? – спросил он.

– А я сегодня не вернусь. – Она поставила кофейник на плиту, повернулась к нему и поцеловала в нос. – Какой у тебя мужественный, великолепный нос – греческий! Я для него сейчас в гостях у сестры. Поехала на два-три дня. К понедельнику вернусь. Ты не ожидал?