К дому подошли ребята с белыми сверкающими трубами и черными дудками – оркестр местного Дома культуры, неслышно остановился грузовик с откинутыми бортами. Плакитин и Понимаешь поднялись, поглядели друг на друга, вытерли покрасневшие глаза.

– Сейчас выносить, – сказал Понимаешь и кивнул приготовившимся уже музыкантам.

Сверкающие трубы протяжно и скорбно завели «Реквием», народ из дома повалил на улицу.

Мы пошли к покойному, которого уже собирали в последнюю дорогу: выносили венки, крышку, подводили полотенца под большой, длинный гроб. Вот он уже качнулся, завис на полотенцах и поплыл среди толпы, а покойник улыбался в рыжую бороду и готовился открыть глаза. Я как-то не верил сердцем, все ждал, что они откроются, заблестят весело, бородатый Глина сядет в гробу и засмеется на всю улицу, как он умел смеяться.

Старушки завели «Святый боже...», попадая в тон «Реквиему», гроб подняли на грузовик, убранный березовыми ветками, и траурная процессия, затопив улицу, двинулась в гору, где находилось кладбище.

Рядом со мной оказался мрачный кривоногий Куркуль, глядевший с торжественной печалью на машину с гробом.

– Добрый от вас ушел сосед, – сказал я иронически.

– Добрый, – с неожиданной жалостью ответив он. – Многим я попользовался от него, научился многому. Сад теперь удобряю этим самым... Дом тоже стану перестраивать, высокий сделаю, светлый. А забор – уберу: колючей проволоки купил две бухты, она легче, и все видишь.

– Отчего он умер? – спросил я.

– От глупости, – сказал Куркуль серьезно. – Он ведь никого не щадил, и себя тоже. Будто чужой себе человек. Построил дом и решил проверить, крепко ли. А неужто так проверяют? В нем, в жернове-то, пуды не считаны, не мерены.

И рассказал, что Гуляев, полностью закончив строительство дома, решил испытать его крепость. Он услал в магазин старуху, а сам в это время, пока она ходила, скатил с горы мельничный жернов на свой дом. Тяжелый жернов, на пятерых мужиков, но ведь покойник подымал лошадь на спину и тут думал справиться. Ан сплоховал: поднять-то поднял и скатить сумел, но что-то в нем лопнуло, оборвалось, и в два дня кончился. А в новом доме простенок вышиб с двумя окнами.

– В нем ведь, в жернове-то, пуды не мерены, не считаны, – повествовал Куркуль, – а гора высокая, разбег большой. Целый день я заделывал простенок и окна, с утра до вечера бесплатно горбатил, а он в это время умирал в больнице. Глина-то. До-обрый был человек, царство ему небесное!..

На могиле говорили прощальные речи: сначала председатель колхоза, потом Плакитин, затем Понимаешь.

Председатель отмечал многолетний труд покойного, говорил, что Гуляев никогда не давал в обиду свой колхоз, а если и смеялся, то никогда не делал это зря, – здесь, у могилы, надо, честно признать всем жертвам его насмешек, что они сами были виноваты.

– Да, да, этак, – вздыхали в толпе. – Не скроешься, бывало, все видал...

Плакитин трогательно покаялся в своих давних археологических претензиях и признался, что на мысль о краеведческом музее натолкнул его Гуляев, он верно угадал, что селу, из которого стала разъезжаться молодежь, надо ощутить свои корни и оживить их. А ему, Плакитину, как раз это дело по силам. Какой он археолог, если живет делами нынешнего дня? О своей Сосновке только и думает.

И поклонился почти до земли, уступая место Понимаешу.

На кладбище цвела черемуха и распускалась сирень, звенели майские птицы, радуясь солнцу и наступающему лету, стояли дружной толпой нарядные сосновцы и вспоминали живого насмешливого Гуляева, с которым надо держать ухо востро.

– ...Вот, понимаешь, когда сынок мельника кинулся на меня с гирей, а мужики были сердиты на нас, он один, дорогой наш товарищ Гуляев, не побоялся заступиться за меня, и хлеб голодающей Москве мы послали. Целый обоз, понимаешь, отправили на станцию. И во время коллективизации деревни на социалистические рельсы он меня разок защитил, понимаешь, – вот рубец на голове, глядите... А могло быть хуже, понимаешь, если бы не он. Правда, он тогда же и обсмеял меня, но это наше дело, понимаешь, и я сам был виноват. И за то, что он исключил меня из партии, я не обижаюсь: коммунист – высокое звание, его надо завоевать, понимаешь, надо много знать и уметь, а пока работать простым советским активистом. Вот так я думаю, понимаешь!..

В последний раз запели сверкающие на солнце трубы, заныли черные дудки оркестра, и скоро над Гуляевым вырос холм земли с русским православным крестом, покрашенным голубой краской.

– Даже в бреду шутил, теряя сознание, – рассказывала пожилая фельдшерица, когда мы возвращались с кладбища. – А когда мы положили к нему в палату парня из соседней деревни и тот спросил, долго ли еще лежать Гуляеву, он с улыбкой ответил, что осталось двое с половиной суток: ночь здесь, на койке, и двое суток дома, в гробу. Потом уж вечный покой. И улыбался при этом весело, без всякой тоски.

Фельдшерица рассказала, что в тот же день вечером, когда его привезли в больницу, он дал ей мой адрес и попросил послать телеграмму с таким смешным текстом. Она предлагала исправить, но он не разрешил. А на другой день, после получения ответа – очень он ему обрадовался, хвалил за краткость, – попросил послать вторую. За час до смерти послали: Знали – безнадежен.

– Часто он вспоминал вас, – рассказывала фельдшерица, – но когда бредил, то называл вас Колей почему-то.

Я торопливо закурил, ломая спички. Коля был его единственный сын, погибший в Отечественную войну, и Гуляев не раз говорил мне о нем, показывал довоенную фотокарточку. В сыне он особенно ценил искренность, радовался этой его способности, любил ее в людях.

– Он велел передать вам, – сказала фельдшерица, – что вы оказались правы и точно предсказали причину смерти. Он жалел об этом. – Фельдшерица поглядела на меня подозрительно. – Вы правда предсказали, или у него помутилось сознание?

Я вспомнил свое давнее предупреждение о том, что он станет жертвой своей же рискованной проделки, и сказал, что Гуляев, вероятно, бредил.

На поминках односельчане пили бражку, приготовленную хозяином для новоселья, и вспоминали его живого – весело вспоминали, будто он и не умирал для них.

Сосновка теперь благоденствовала, богатела, газетчики часто наезжали сюда за положительным материалом, и Понимаешь уже не писал о том, что собаки лижут чурбаки, потому что рынок оборудовали на манер городского, вместо открытых колодцев появились водопроводные колонки, и сосновцы мечтали о центральном отоплении и газе в каждом доме.

А во многих палисадах я видел цветники, сделанные по примеру Гуляева.

– Он и надо мной подсмеивался, – вспоминала сухонькая Матрена Дмитриевна, угощая поминавших. – В самое Москву перед войной возил – чай, помните.

– Помним, помним...

– Я ему толкую, дом надо поставить, а он меня –  в Москву. «Погляди, – говорит, – пока молодая, плюнь на дом». И уговорил ведь. А я нигде дальше района не бывала, растерялась, он под землю меня затащил, в метро, – страшно, трясусь вся, и опять же – приятно: сосновская баба, а еду в чистой публике под самой Москвой!.. В ресторан водил, кушанья заставлял выбирать – смех. «Выбери, – говорит, – самое лучшее, чего ты не ела». Я читала, читала листки те и выбрала такое уж незнакомое, что и не выговорю – ткнула пальцем: это. Приносят, я понюхала, съела ложечку – батюшки, да это тыква! У нас дома ее полный сарай, на подлавке целый воз лежит, на всю осень хватит... А он заливается, хохочет на все помещенье...

Матрена Дмитриевна тихонько засмеялась, вытирая глаза, и захмелевшие односельчане засмеялись, заговорили, вспоминая каждый свое.

Гуляев жил, и память о нем была прочной и веселой.

1970 г.

АНГЛИЙСКАЯ ТРУБКА

В аудитории было тихо, как в спальне, где забыли выключить репродуктор. Скучный голос ровно, монотонно звучал в сонном зале, не получая отклика. Хозяин этого усыпляющего глухого голоса, пожилой профессор, стоял за кафедрой и не глядел на студентов, боясь увидеть осоловевшие лица и пустые места. Уткнувшись в бумаги унылым длинным носом, он читал о древних греках, которые при всей их культуре были, в общем, примитивными людьми по сравнению с нами, имели примитивные орудия труда, примитивное общественное устройство, допускающее эксплуатацию человека человеком, но, как справедливо заметил Маркс, они были все же нормальными детьми человечества.

Профессор коротко и боязливо поглядел в зал, не переставая говорить, и опять поспешно уткнулся в бумаги. Студенты не таясь читали книжки, писали письма, некоторые дремали. За передним столом Богданов и Павлов читали о древних греках по учебнику, который для них был, вероятно, интересней лекции

Профессор знал, что его не слушают, и уже привык к этому, успокаивая себя тем, что материал далек от современности и пробудить интерес к нему трудно, особенно если не обладать педагогическим талантом или ораторскими способностями. Профессор не претендовал на такие способности, он считал себя исследователем, но ему было досадно, что учебник молодого доцента с их кафедры студентам кажется более ценным, чем его лекции. И профессору жалко было себя, своего ученого звания, которое не доставляет ему ни радости, ни удовлетворения. Он просто работает, как работают многие, выполняет то, что он обязан выполнять по своей должности, получает зарплату, и все.

В молодости он отличался редким прилежанием к учебе, с медалью закончил школу, с отличием получил вузовский диплом, остался в аспирантуре. Шеф поручил ему разработку одного из разделов своей темы, он защитил кандидатскую, стал преподавателем, потом, во время войны, был в армии, а пятнадцать лет спустя ему как старому преподавателю ученый совет присвоил звание профессора.