6
Не один раз бывал я на подступах к теме: Лена — Павел. В повести «Полк продолжает путь» тоже есть блокадная любовь, но там все отдано главному — полк продолжает путь. Когда я писал свою повесть, я еще полностью был во власти войны и не заметил, как наступил мир. Я ходил в черном полушубке и никак не мог расстаться с планшетом. Полк продолжает путь — я это ощущал как приказ самому себе, и этот приказ заглушил в повести блокадную любовь, от которой осталась только схема. Интересно, что именно за эту схему меня хвалили и ругали «за очерковость» (жизнь в армии, боевая учеба). Довольно обычная картина: схему принимают за художественность и ругают за достоверность: «Мы же не учебники пишем!»
Я довольно легко переносил газетные побои — то ли полушубок оказался каким-то непробиваемым, то ли помогала мысль о том, что в следующей книге… И в сорок девятом я взялся за нее, — как на работу, ходил в Музей обороны Ленинграда, где были собраны и систематизированы поразительные документы блокады, дневники, записки, фотографии.
Есть среди них и фотографии бойцов, которые спасали детей, девушек из МПВО, спешивших в «очаги поражения» под свист артиллерийских снарядов. Вот Рая Бутрова, раненная в обе ноги, она кричала: «Первую помощь им!» Потом, лишившись обеих ног, она на протезах работала всю блокаду телефонисткой в штабе МПВО; вот Маша Алексеева, Валя Вихрова… Все эти бесценные свидетельства обороны Ленинграда, о которых мы молчали в течение пяти лет, все эти фотографии целехоньки и благодаря подполковнику Артамонову украшают сейчас комнату боевой славы Ленинградской Краснознаменной МПВО.
А я стал разъезжать по стране — спецкором «Литгазеты», спецкором «Огонька» и «Советского Союза». В апреле пятидесятого года я поехал в первое свое путешествие в Тамбов. Запоздал же я с мирной жизнью!
В поезде я радовался самому факту отъезда. Соседи, апрельское солнце, галдеж на станции… Все было как ожидание чуда. Потом гостиница, крохотный номерок, в котором с трудом умещались железная кровать, столик и стул. Только что выставили рамы, в комнате было свежо и остро пахло первыми почками. Две тяжелые ветки стояли в бутылке из-под молока, и до сих пор я часто чувствую на пальцах их душистую клейкость.
Весь день я гулял без дела, вечером выпил рюмку водки в ресторане «Цна», неожиданно захмелел и снова толкался по улицам взад и вперед, давил ночной ледок на лужах, прислушивался к весенним звукам. Тамбов — перевал весны. По дороге с юга на север она денек-другой отдыхает здесь. И долго еще потом над Тамбовом парит синяя весенняя благодать.
Я вернулся домой, падая от усталости, но долго не мог заснуть. Я не думал ни о блокаде, ни о прерванной работе; чудо, о котором я мечтал в дороге, коснулось меня. И пока я ездил по области, — а я ездил много, ездил и в глубинные колхозы, и по только что шлюзованной реке (это и было моим заданием), — я был счастлив так, как только бывает счастлив выздоравливающий, когда после болезни начинает заново видеть и слышать и когда ему впервые за долгое время невероятно хочется есть. Опытные больничные нянечки стерегут этот момент, и тогда больной съедает два борща и кашу, на которую раньше и смотреть не мог.
А осенью я впервые попал в Сталинград.
Это была моя седьмая или восьмая командировка за полгода, я за это время посвежел, загорел и стал, как говорится, «бойко» писать. Но для меня главное тогда было не писать, а ездить, и я не очень горевал, если мой «подвал» переносили или если я получал деньги «за разбор».
Самолет на Сталинград шел с Быковского аэродрома, с посадкой в Воронеже, я ее и не заметил, так хорошо мне спалось в самолете. А самолеты ходили старенькие, эти «дугласы» ныряли из одной воздушной ямы в другую, пассажиры глотали аэрон.
Мне аэрон был не нужен. Я хорошо выспался и в Сталинград прилетел вполне готовый к труду. И даже автобус, похожий на фанерный чемодан, мне не повредил (здесь его называли «собачий ящик»).
Я ехал в Сталинград, как ехал бы в любой город, где строится что-то новое. Разумеется, я отлично знал, чем был Сталинград для нашей страны, да и для всего мира. Но сейчас я ехал на стройку Сталинградской ГЭС. Войну я оставил в Ленинграде, за последний год она отодвинулась от меня на целый век.
Приехал я в Сталинград под вечер. Было уже не жарко, дорога шла через поле, покрытое выгоревшей стерней. Строений вокруг почти не было, зато повсюду торчали черные остовы труб, начиная от двенадцатидюймовых заводских и кончая совсем тоненькими, похожими на обгорелые детские руки. В августе сорок первого года я впервые в нашем медсанбате увидел раненых детей — немецкие летчики, отбомбившись, любили пострелять из пулеметов; они хохотали как безумные, называя это «охотой на зайцев».
Я заставил себя не думать о том, что́ напоминают мне эти трубы, и вскоре был в центре города. На площади стояло новое здание театра, построенное по утвержденному стандарту областного Парфенона, пестро выкрашенные трибуны, а чуть подальше универмаг и гостиница «Интурист» — двухэтажное здание с пыльными номерами, уставленными купеческими пуфиками и козетками, и с умывальниками, совершенно бесполезными в летнюю пору: ржавая вода чуть капала из самодельных медных кранов. На интуристовской парикмахерской сверкала вывеска: «Крашу голову во все цвета».
Я люблю приезжать на новое место, и всего больше на новом месте я люблю первый день, первый вечер, первую ночь. Потом уже привыкаешь и к интуристовским харчам, и к многообещающей парикмахерской, и по вечерам забиваешь «козла» в холле или стучишь на машинке под могучий храп соседа по номеру. Он уже усвоил, что в авторском листе сорок тысяч знаков, и уже умножил их на количество листов в романах Шолохова и Симонова, до завтра он успокоен. Я так научился в поездках подсчитывать чужие гонорары, что мне это уже и не противно было: скорее сосчитаешь, скорее угомонится сосед по комнате.
Но все это происходит не в первый вечер. Первый вечер твой. Я помню первый вечер во Владимире, службу в Успенском соборе, знаменитые фрески, мелкие старушечьи шаги прихожанок и молодого священника, который после службы жадно затянулся «Беломором».
Помню, как в Стародубе прямо с поезда я шел по яблоневой аллее, прошел километров десять, а яблони шли и шли все дальше и дальше; хорошо бы еще шагать вместе с ними, да сил больше не хватает. Помню нарядных женщин в первый день моего приезда во Львов. Им не было счета, как яблоням в Стародубе. Помню первый день в Новгороде, я раз двадцать за тот день спустился к Волхову — он был только наполовину покрыт льдом, а другая половина не замерзла и вовсю дышала паром.
Что же я помню о своем первом дне в Сталинграде?
Я даже не зашел в знаменитый универмаг, в подвале которого Чуйков принял капитуляцию Паулюса. Я даже не поклонился братским могилам. Я ходил по улицам, ничем не примечательным, и никак не мог выйти к Волге, хотя Волга отсюда в двух шагах, а когда вышел, на реке уже стемнело, было тихо, далеко на большом пароходе играл оркестр, потом пароход загудел и долго гудел на одной ноте.
В этот вечер я не был ни на Мамаевом кургане, ни на знаменитой переправе дивизии Родимцева. Я сел в трамвай и поехал по городу, то есть параллельно Волге; Сталинград в глубину не велик, а в длину от Рынка́ до Красноармейца — шестьдесят километров.
Вот этот сталинградский трамвай я помню в деталях: старика, читавшего «Сталинградскую правду», и девушку в теннисных туфельках, которую все время задевали рабочие парни, гордые своими промасленными спецовками и чекушкой, которую они только что раздавили на троих, помню одноглазую кондукторшу, ее нестерпимо голубой неподвижный глаз, и еще одну женщину, вероятно учительницу, которая все время перекладывала ученические тетради из портфеля в чемоданчик и из чемоданчика в портфель.
В этом трамвае я испытал тяжелый приступ тоски по Ленинграду. Я всегда был подвержен тоске по Ленинграду, впервые я ее почувствовал, когда мне было тринадцать лет: отец взял меня за границу, в Германию, мы ночевали в Таллине, откуда пароход «Обербюргермейстер Хаккен» шел в Штеттин. В Таллине, в ресторане гостиницы «Золотой лев», мне подали яичницу, и тут у меня внезапно потекли слезы. Отец несколько раз спрашивал, что у меня болит, и я… Что я мог ответить? У меня болела душа, но в тринадцать лет не знаешь, как об этом сказать.
И потом, и не раз, я испытывал и испытываю эти приступы тоски. Не дай бог умереть не у себя дома! Но ведь умирать все равно придется… Не все равно! Где-то в самом темном уголке этого смертного страха есть гнездышко и для надежды: может быть, еще найдутся силы подняться с постели и кое-как добрести до Кировского моста и взглянуть на Неву, на Зимний, на ростры, на Марсово поле… Там, на мосту, всегда ветрено, но этот сырой, насквозь пронизывающий ветер полезен мне, он восстанавливает силы; там, на Кировском, я с новой надеждой начинаю смотреть на мир, на людей, а той, которая час назад казалась мне всех сильнее, я смело приказываю отступить.
Когда я вспоминаю свой первый вечер в Сталинграде, я спрашиваю себя, что могло тогда с такой силой оживить во мне Ленинград? Быть может, неистребимый запах холодной гари; быть может, заброшенные блиндажи по обе стороны трамвайной линии; быть может, черные сучья мертвого дерева возле проходной завода «Красный Октябрь»? Никогда я еще так не тосковал по Ленинграду!
На следующий день я поехал в Рыно́к, познакомился там с геологами, ездил с ними на левый берег, где сейчас стоит город Волжский, а тогда еще ничего не было, и написал очерк для «Огонька». И только за день до отъезда я поехал с экскурсией по историческим местам Сталинграда.
Мы ехали на пароходе, гремело радио, продавали пирожки с повидлом и фиолетовый лимонад. Молодая девушка-экскурсовод, загорелая худышка, смущаясь, рассказывала нам все то, что мы знали наизусть. Чтобы подбодрить ее, каждый из нас спрашивал ее о чем-нибудь знакомом, и только один человек, бритоголовый, в макинтоше, так ни разу за всю дорогу ни о чем ее не спросил. Когда экскурсия закончилась, мы все ее благодарили, поблагодарил и бритоголовый. Она еще больше покраснела: