Изменить стиль страницы

12

Ленинград 30 декабря был таким же, как и 23-го, когда, я уезжал за Невскую Дубровку, но мне казалось, что именно за эти дни остановилось все то, что еще двигалось неделю назад. Только возле магазинов еще чернели люди. Под Новый год по карточкам выдавалось вино, каждому бутылка вина, по тем временам неслыханное событие. И еще какие-то продукты наскребли. И дали под Новый год электричество. Кажется, с девяти тридцати вечера до ноль тридцати…

«Надо написать новогодний рассказ», — сказал мне Гурвич. Пока мы на эту тему совещались, пришел Бабушкин и стал расспрашивать о Невской Дубровке. Потом я пошел в соседнюю комнату и написал новогодний рассказ. Сколько я помню, дело происходит на фронте, срублена елка, ее украшают девушки, которые приехали на фронт с делегацией. Приходят разведчики, им предстоит этой ночью тяжелый поиск. Но прежде чем отправиться в разведку, они встречают Новый год. Сначала я сунул в рассказ и тяжелую пайку хлеба, и рыбец, но потом вычеркнул.

Рассказ всем понравился, даже Гурвич похвалил. Мы простились, пожелав друг другу скорейшего прорыва блокады, и я отправился на Суворовский, во фронтовой эвакопункт, и стал наводить справки о Лене.

Госпиталь 991 находился на Петроградской стороне, на улице Красного Курсанта, напротив здания бывшего Владимирского юнкерского училища. В семнадцатом году мы жили неподалеку, и я запомнил, как семилетним приготовишкой шел по Большому проспекту и вдруг раздались удары, похожие на гром. Сильная мужская рука схватила меня и прижала к тротуару; и я минут десять, а то и больше изучал асбестовую плиту, на которой, сквозь грязь, можно было различить аккуратно вытисненные буквы и цифры: «Эриксон 1896 год». Владимирское училище восстало против Советской власти, в деле участвовала артиллерия, и мама в самый обстрел бегала на Большой искать меня.

Прошло с тех пор без малого четверть века, я за это время часто бывал в этих краях, но о грозных днях моего детства вспомнил только теперь, когда хоронился от обстрела на улице Красного Курсанта, как раз у самого госпиталя.

Госпиталем 991 командовал замечательный военный врач и чудесный человек — подполковник медицинской службы Замчук. Начало у меня с ним было очень неприятное. «Положение тяжелое, пропустить в палату не могу». Я усилил натиск, но при этом совершил решающую ошибку: козырнул Радиокомитетом. Тут начальник госпиталя сурово нахмурился.

— Что с ней? — настаивал я. — Жить будет? — спросил я прямо, и мне показалось, что Замчук смягчился.

— Надеемся… Все трудно, очень трудно… Замерзаем, раненые нуждаются в уходе, о питании нечего и говорить.

Потом мы пошли длинным коридором, слабо освещенным «летучими мышами».

— Госпиталь имеет собственный движок, — сказал Замчук, — но он дает так мало энергии, а ее нужно так много…

Ленинград к этому времени был переполнен ранеными. Большинство ленинградских школ было оборудовано под госпитали, многие учрежденческие дома и почти все гостиницы. Я помню «Европейскую» летом сорок первого, — номера люкс на двоих стали комфортабельными палатами. Это ведь неплохо, когда раненые имеют ванну тут же при палате, не правда ли? Это ведь неплохо, когда красивые эстампы на стене радуют взор защитника Родины, это отлично, когда госпиталь располагает своим винным погребом, выздоравливающему недурно пропустить рюмочку коллекционного портвейна…

Но скоро, очень скоро выяснилось, что эта мишура только мешает работе. Казалось, что «Европейская» — целый город, «автаркия», в случае необходимости может принять большое количество раненых. Но это было только в теории. Двуспальные кровати с бронзовыми львами оказались практически не нужны, нужны были койки, обыкновенные, удобные солдатские койки. Врачам ни к чему ходить из номера в номер — это не санаторий, это госпиталь, здесь все должно быть под рукой. Почему у вас грязь под эстампом? Снять. А почему штатов не хватает? Да потому, что обслужить эту автаркию с тем штатом, который положен госпиталю, невозможно…

Но ведь что-то думали, когда открывали этот показательный, или ни о чем не думали?

А в госпиталь все везли и везли, и кто-то что-то пытался развернуть в «америкен баре».

В сентябре здесь вскрывали черепа под ливнем хрустальных подвесок: купеческие люстры и бра никому не пришло в голову вовремя снять. Стеклянное и фарфоровое крошево хрустело под ногами еще и в октябре. А после начались бедствия похуже. Отказала отопительная система — воду никто не догадался выпустить, и трубы прорвало. Здесь привыкли заботиться о высоком качестве мрамора, но мрамор, как известно, не греет. И начались «буржуйки».

Уже к этому времени немного оставалось целых окон, знаменитые зеркальные окна «Европейской» бились при артобстреле так же, как и самые обычные. Все было забито фанерой. В фанере пробивали дырку, туда вставляли жестяное колено времянки и выводили на улицу.

Но холод жал не только, так сказать, с фронта, с улицы. Холод нажимал и с тыла: ресторанные залы, буфеты, затейливые переходы и парадные лестницы покрылись льдом. Топлива! Этот стон первой блокадной зимы особенно страшен был там, где лежал беспомощный, скошенный войной человек.

Топлива! И пошли в ход не только эстампы и гравюры, но и козетки, и пуфики, а потом в люксах легкораненые сами стали рубить паркет на дрова. Вдруг оказалось, что на складе есть матрацы. Множество матрацев. Стали матрацами укрываться. То-оп-лива!

И наконец замерзла вода. А госпиталь без воды — это уже не просто бедствие, эта катастрофа, это конец… И потянулись сестры, санитарки и врачи к последней купели Ленинграда, к водоразборной колонке.

Госпиталь на улице Красного Курсанта тоже голодал, и там тоже было холодно, и немало окон было разбито, и ветер стучал по фанере, и иной раз, перед особо ответственной операцией, хирургу подолгу приходилось отогревать негнущиеся пальцы. Но здесь была воинская часть, которая, хоть и попала в тягчайшее положение, не растерялась, потому что это не положено воинской части. И в то время, как в «Европейской» горели какие-то каменные плошки, здесь все-таки работал движок и коридоры освещались «летучими мышами», и ежедневно огромное здание чистили и скребли. Замчук строго взыскивал за каждый грязный халат, а блокадный сухарь подавали раненому на чистой тарелке.

— На новогодний концерт пойдете? — спросил меня Замчук.

Я ничего не ответил. Мне показалось, что он шутит, и я подумал, что шутка-то не очень удачная. Какие уж там концерты! Но Замчук отнюдь не шутил. Большой, так называемый «актовый» зал был переполнен. Все было сделано так, как будто этот концерт 31 декабря 1941 года в порядке вещей…

Вышел на сцену человек без знаков различия и объявил, что сегодня выступают артисты академических театров Преображенская, Андреев, Студенцов, Иордан… Иордан, господи боже мой, Иордан, одна из лучших ленинградских балерин, великая умница и умелица Ольга Генриховна Иордан…

Когда она вышла на сцену в пачках, мне стало холодно… Я не запомнил ни одного такта, может быть, она танцевала Чайковского, а может быть, Грига. Я ничего не помню, кроме Иордан, ничего, кроме Иордан, кроме ее любви к нам, кроме первой ее улыбки.

Когда я пришел домой, в комнате горело электричество и стол был накрыт по-довоенному. Только в твердых складках скатерти и салфеток лежала густая сажа. Удивительно, как умела добираться до самых дальних ящиков эта верная спутница черной зимы. На столе так много красивой посуды, всяких старинных соусников и уксусников, графинчиков и рюмок, что за всем этим можно было и не заметить убожество ужина.

Мы встречали Новый год, как и полагается, с гостями. На встречу была приглашена моя старая приятельница, Ляля Н. Я пошел в соседнюю комнату, чтобы завести старинные часы с боем. Папа любил эти часы и называл их «Биг Беном». Наверное, и часы любили папу, они остановились в день его смерти, и мы их больше не заводили. Но теперь мне хотелось послушать, как они будут бить полночь.

Я взял коптилку, зажег и ушел в темноту. Часы оказались совершенно исправными, я поправил груз, и «Биг Бен» снова начал отбивать время. Мы отлично слышали их бой каждую четверть часа.

Когда пробило двенадцать, мама сказала тост. Я ждал весь вечер этого тоста и спрашивал себя: что же она может сказать? В конце концов мне стало казаться, что от этого тоста многое зависит… А пока что мама с Лялей жарили лепешки из дуранды, лепешки чадили, и страшная вонь возбуждала во мне зверский голод. Что же она скажет, а может быть, ничего не захочет сказать?

Часы пробили двенадцать, мама подняла бокал и сказала:

— Чтобы не было хуже…

По традиции подарки были спрятаны под салфетками. У меня пачка «Северной Пальмиры» от Ляли и от мамы шерстяные носки. У мамы пачка печенья от меня и шерстяные чулки от Ляли, у Ляли шерстяные чулки от мамы и банка баклажанной икры от меня. И печенье, и баклажанную икру я хранил с осени. Приобрел я это богатство благодаря многоходовой и тщательно разработанной операции под кодовым названием «Военторг сорок второй».

На следующий день мама слегла. Она страшно отекла, какая-то студенистая масса вместо лица, еле видны прорези глаз. «Я хорошо себя чувствую, — отвечала она на все мои вопросы, — но я устала и должна полежать». А я так боялся этого слова. Полежать чаще всего означало — умереть. Пока человек двигался, выходил на воздух, добирался до завода или учреждения, выстаивал очереди, еще сохранялись шансы на жизнь. Когда человек ложился, когда ему хотелось только одного — отдохнуть, тут ему был конец, каюк, крышка.

С Нового года голодных смертей стало еще больше, чем было в декабре. Мертвых не успевали выносить из квартир. Бойцы МПВО, на которых лежала эта обязанность, тоже страшно ослабли. Когда был бензин, грузили мертвых на машины и увозили на кладбища, но потом кончился и бензин. Весь неприкосновенный запас был брошен на Дорогу жизни.