11
В декабре, в том самом декабре сорок первого, появилась надежда, что блокада будет прорвана. Войсками Мерецкова был освобожден Тихвин, немцы отступали и на этом направлении, южнее Ладоги.
Освобождение Тихвина означало, что железная дорога Войбокало — Тихвин будет действовать и что по ней пойдет продовольствие для Ленинграда. Отвоеванная 54-й армией территория южнее Ладожского озера позволяла восстановить кратчайший ледовый путь по Ладоге — знаменитую Дорогу жизни.
Но главная надежда ленинградцев была на прорыв блокады. Снова выплыла из голодного тумана Мга. Эта главная надежда многим помогла в декабре. Дожить, дожить до Дня… Если бы мне сказали, что блокада будет прорвана только через тринадцать месяцев, я бы этому не поверил. И не потому, что когда-либо был заражен лихорадкой казенного оптимизма, а потому, что не измерял свою жизнь ни на месяцы, ни, тем более, на годы. Счет шел на дни.
Теперь уже все знали о непрекращающихся боях на левом берегу Невы, о пятачке, все знали, что именно в этих местах должны соединиться два потока. Называли числа. 21 декабря — день рождения Сталина. Потом говорили о рождестве. У немцев праздник, в этот день им дадут пить. Потом Новый год. Новый год. Мга. Освобождение.
Незадолго до Нового года я был на Невской Дубровке. Сохранилось мое командировочное предписание: «…поручается… о разведчиках…» В дневнике запись:
«тепл. к артснабж. Невская Дубровка. Улица Красного курсанта».
Расшифровать это не трудно. Я ехал в теплой машине артснабжения, а в Ленинграде на улице Красного курсанта находился госпиталь, куда отправили Лену Петровых.
Мы приехали в Невскую Дубровку утром, а к вечеру я уже знал, что Лена ранена, что случилось это третьего дня и что ее сразу отправили в медсанбат.
Я побежал в медсанбат. До него было неблизко, или во всяком случае мне так показалось.
Медсанбат был размещен в первом этаже двухэтажного каменного здания, второй этаж был совершенно разрушен, а первый почти не пострадал. Я вошел в большую комнату, в которой стояли нары. Нары были пустые. За стеной слышались голоса, обрывки фраз, стоны, ругань и лязганье металлических предметов.
В комнате топилась печка, но не такая, как наша домашняя буржуйка, а фабричная, круглая. Я сел возле печки, выпил кружку кипятка и съел хлеб, полученный на сегодня и на завтра.
Меня сразу стало клонить ко сну, но едва я начинал дремать, как сразу же просыпался и снова засыпал. Но и во сне, и просыпаясь, я слышал все те же стоны, и ругань, и лязганье, и далекий артиллерийский гул, и сквозь все это думал о Лене.
В это время в комнату вошел великан в белом, буром халате и, на ходу снимая халат, оказался военврачом. Я встал и, борясь с дремотой, спросил:
— Вы не в курсе… Лена… Петровых… Не вы ее оперировали?
— Что за чепуха, — отозвался великан. — Какая Лена? Вы кто?
Я сказал, кто я.
— Я в день делаю сорок операций, все тяжелые…
— Она сандружинница, — сказал я, совершенно проснувшись.
— Не помню, — сердито сказал великан, сворачивая из газеты большую козью ножку. Он сел на табуретку и вдруг как-то сразу обмяк. Козья ножка ленточкой легла на пол, и оттуда посыпалась махра. Через минуту его храп слился со стонами и лязганьем за стеной и с далеким артиллерийским гулом. Вошла пожилая медсестра, стянула великаньи сапоги, помогла ему подняться, и он, не просыпаясь, сделал шаг и рухнул на нары.
— Вам что нужно? — спросила меня медсестра.
— Третьего дня, — начал я снова, — дружинница Лена Петровых… Он сказал, что ничего не помнит…
— Я сейчас посмотрю, — сказала медсестра. — У нас есть журнал, мы все записываем…. Конечно, он не помнит, наступление, столько раненых… Наступление… Товарищ корреспондент, вы больше нас знаете, соединились уже?
— Соединились? С кем?
— Как это с кем? С Большой землей, с кем же еще? Уж на этот раз точно. У нас все раненые говорят: немцы драпают… Одного за Красной Поляной ранило. А Красная Поляна в километре от Мги. Я сама с тех мест, знаю, у меня муж в сельсовете работал, точно около Мги…
Я видел, что она возбуждена. Кто хоть день пробыл в медсанбате во время наступления, тот знает, что это такое. На кого как действует усталость… Да, я видел, что она переутомлена и почти потеряла контроль над собой. И я знал, как опасно верить раненым; раненый может и преувеличить незначительный успех, и увидеть опасность там, где ее нет, в этом медсанбатовском угаре все перемешано — и страх, и надежда, — я это знал, и, вопреки всему, я поверил этой сестре, так же, как она поверила раненому солдату. Я поверил ей ненадолго, может быть, на минуту, на мгновенье, но поверил…. Какие-то детские картинки вставали передо мной: бегущие немецкие солдаты, бросающие оружие, немецкие траншеи, полные военного добра, пулеметы, минометы и пушки, такие чистенькие, словно немцы специально для нас только что вынули их из целлофана.
И я, не хромая, побежал навстречу нашим здоровым, сильным, белозубым красноармейцам, розовым, как после веселой зимней бани. У них, у этих славных парней оттуда, все было: я видел горы жареного шипящего и кипящего мяса, фонтаны шкварок, груды окороков, стада сосисок. И был там хлеб — черный, белый, ситный, калачи, батоны, но больше всего черного хлеба, настоящего черного ржаного, ни с чем не сравнимого хлеба, машины, груженные хлебом, и над каждой машиной облако пара, потому что ведь зима, а хлеб свежий, только что из печки, теплый, горячий, с обжигающей корочкой.
— Пойдемте, — сказала сестра.
Я встал и пошел за сестрой, шатаясь от предчувствия победы, от счастья еще до Нового года увидеть маму сильной и красивой, какой она была до войны, и наш дом с поющими патефонами, которые мне, дураку, так раньше мешали жить.
Мы прошли коридорчик и вошли в большой школьный зал для физкультурных занятий с сохранившейся от старых времен «шведской стенкой», которую в Ленинграде давно бы разобрали на дрова. Еще какое-то мгновение в моей голове крутились чистенькие, словно растертые махровым полотенцем, орудийные стволы, и буханки хлеба, и красные знамена, и поющие патефоны. Потом я очнулся и увидел физкультурный зал, заставленный койками и носилками с ранеными.
Как ни странно, но здесь было тише, чем в соседней комнате, хотя все, что я там слышал — и громкие стоны, и ругань, и лязганье, — я слышал отсюда. Но там все казалось громче, может быть, потому, что я не видел, сколько людей стараются страдать молча, сколько людей сдерживают стоны, там все шумы были одинаковы, а здесь только страшно скрипела дверь.
Кто же из них сказал, что он оттуда, кто из них сказал, что мы соединились? Но еще долго после этого медсанбата я чувствовал какое-то странное томление. Конечно, я знал, что ничего этого еще не случилось, что идут тяжелые бои, что немцы, отступив южнее Ладоги, больше не отступают, наоборот, укрепились и что с каждым шагом нам все трудней и трудней, а пожилую медсестру я забыть не мог, и маленький огонечек томился и, ничего больше не освещая, сильно жег.
«Петровых Елена Федоровна. Год рождения 1924. Осколочное ранение голени, с повреждением большой берцовой кости».
Я вышел из медсанбата, когда уже совсем стемнело. Луна в тучах, снег бурый, как халат медсанбатовского хирурга, мороз отчаянный, правда, без ветра, но непривычно жесткий, перехватывающий дыхание. И я поплелся в землянку разведчиков, куда меня определили по приезде.
Когда я пришел, все спали. Печь была жарко натоплена, но я сумел раздуть небольшой огонек и сварил в алюминиевой кружке кашу-концентрат.
Это сильная еда. В блокаду мы все удивлялись, почему в мирное время мы так мало ели каш. Надо было есть. И не один маленький пакетик, а сколько влезет, а влезть, по нашему блокадному разумению, могло много.
Поев, я завалился спать, потому что знал: после еды надо немедленно заваливаться спать, тогда сразу же уснешь, а промедлишь, и снова голод начнет мучить, и тогда какой там сон… Только фашисту можно пожелать такую ночь.
Но заснул я не скоро. «Осколочное… голени…» Что это такое? Это тяжелое ранение?
Операцию ей делали в медсанбате. Хорошо это или плохо? Это глупый вопрос. Ни один врач на такой вопрос отвечать не станет. Если операция сделана вовремя — это хорошо, если она сделана неумело — плохо. И все-таки я слышал, что если очень сложные операции, то отправляют в госпиталь. Значит, не очень сложная?
Так мне было жаль «сестренку»! Я вспоминал, как год назад мы приехали, с Сеней в деревню и как он поссорился с отчимом… Сестренка, сестренка… Действительно, я ее знал, как говорится, с колыбели. И вот теперь она лежит, тяжелораненая, а может быть, ее и в живых уже нет.
Никак я ее не мог представить в полушубке, зимнюю, задубевшую, какую-то всю негнущуюся. Я уснул и почти сразу увидел кошмар. Лена была в красивом летнем платье, но Сеня рвал на ней платье, и мы трое были в крови.
Меня растолкали под утро. Я поднялся, ничего не понимая со сна.
— Садитесь с нами, товарищ писатель, — сказал мне паренек с тремя треугольничками в петлицах. — Давайте вашу кружку.
Я дал ему свою кружку, гладко отполированную мной после вчерашней каши, и он щедро налил мне из фляги. На нары была брошена плащ-палатка, а на палатке лежали пайки хлеба, граммов по четыреста каждая, банка мясных консервов и довольно большой копченый рыбец, пахнущий одуряюще остро. Я нерешительно взглянул на треугольнички.
— Ну, чтобы не последнюю, — сказал он. Все выпили, вместе со всеми выпил и я. Ребята принялись за рыбец, я тоже закусил и, не в силах сдержаться, стал пощипывать хлеб. Ели молча. Только слышно было, как тикают ходики.
Я прожил в землянке неделю. Само собой разумеется, что я с каждым здесь перезнакомился и, думаю, о каждом написал. Во всяком случае, получилось три радиопередачи. Я писал о подвигах этих людей, об их удивительной жизни, но в памяти у меня осталось только первое утро, пир, потом знакомое щелканье — у всех были трофейные парабеллумы, кольты и даже один белый вальтер.