Изменить стиль страницы

10

— Вот, кстати, и Розен, — как всегда, бодро сказал Бабушкин, когда я вошел в его подвальный кабинет. Рядом сидела какая-то женщина, закутанная в платки.

Еще здесь не было январской пустоты, еще не было конца, потопа, когда все собрались в одной комнате у исполняющего обязанности председателя Виктора Антоновича Ходоренко. Еще был декабрь, редакция работала в подвале, у каждого был свой стол и свой стул, приходили авторы, и с ними разговаривали. И был симфонический оркестр. Карл Ильич Элиасберг требовал, чтобы репетиции шли как обычно. Он приходил в тяжелой шубе, но когда репетировал, никакой мороз не мог заставить его дирижировать в «верхнем платье». А в какой-то, уж не помню какой, но очень тяжелый день он пришел во фраке. Это выглядело трагично. Но в тот день он репетировал Шестую Патетическую…

Я за эти месяцы привык к Радиокомитету и к нашему «литдраму», то есть к Бабушкину, Макогоненко и Гурвичу, и нуждался в той особой атмосфере легкости, которую они здесь создали несмотря ни на что.

Конечно, так было не всегда. Смерть есть смерть, с ней не шутят, и были дни, когда в радиоподвале молча убирали чей-нибудь стол.

— Вы меня не узнаете? — спросила женщина, укутанная в платки. — Я жена… вдова вашего товарища, Сени Петровых.

— Аня?

Узнать ее было невозможно. Я уже говорил, что она была очень красива. Я видел ее всего один раз на вечеринке, но запомнил смуглое лицо, казавшееся позолоченным, и дивные «тициановские» волосы, и глаза… Теперь она была черна, как все, глаза провалились так глубоко, что глазные впадины казались пустыми.

Мы вышли в коридор и долго молчали. Я старался не разглядывать ее, не искать прошлого, но, как под гипнозом, и искал, и сравнивал, и находил.

Да, как ни странно, но именно эти пустые глазницы все-таки напоминали и Италию, и Тициана. В самой глубине вдруг вспыхивала знакомая капля. Так бывает, когда мчишься по вечерней дороге. Мелькают какие-то холодные срубы, какие-то странные деревья, оголенные сумерками, и вдруг, на самом сгибе дня и ночи, открывается море, кусочек моря, волна, ее зеленая спинка…

— Я слушала радио, и… я правильно поняла вас — Лена жива, она в армии?

— Да… она в Невской Дубровке. А вы…

— Я всю осень работала в артели, а теперь работаю по специальности.

По специальности? Но я не знал, какая у нее специальность. Потом я вспомнил, что она кончила педагогический. Сеня говорил, что призвания к этому у нее нет, ну, а раз нет призвания…

— Преподаю арифметику и алгебру, — сказала Аня.

— А что, разве… разве есть еще школы?

— Есть, конечно! Нашу разбомбило, мы в бомбоубежище занимаемся. Приходите к нам! Приходите, приходите! Никого из старых знакомых не осталось…

Когда я вернулся в редакцию, там стоял страшный шум: кричал Макогоненко и кричал Гурвич. Бабушкин пробовал их разнять.

— Только поэзия, — кричал Макогоненко, — только поэзия скажет о нашем времени! Надо быть абсолютным тупицей, чтобы этого не понимать. Поэзии принадлежит и первое и последнее слово.

Гурвич отвечал презрительно:

— Драматургия. Вероятно, кинематограф. Сцена. Трагедия. Мне наплевать, будет ли она написана стихом или нет…

— Людям не наплевать, че-ло-ве-честву! — страшно закричал Макогоненко. — Кинематограф! Молчи, грусть, молчи, не тронь старых ран… Это?

Я не вмешивался в их спор. Мне было неинтересно думать, какой жанр восторжествует после войны. Меня вполне устраивала каждодневная работа, маленькие заметки, пятиминутные выступления после приезда с фронта…

У писателя, мне кажется, всегда существует своего рода «комплекс неполноценности» — ведь большинство из нас не участвует в той жизни, которую живописует. Такой «комплекс» не обязательно является тормозом в работе, как это ни парадоксально, но иногда он служит своеобразным стимулятором творчества.

Я всегда мучительно переживал разрыв между моими сочинениями и той жизнью, которой жил изо дня в день. Я слишком рано расстался с газетой, незаслуженная моя независимость меня угнетала. И только работа на фронте во время финской кампании меня окрылила, а то, что я оказался нужен военной печати и после войны, я посчитал за «перст судьбы», если не за ее подарок.

Война согнала с меня мое писательское высокомерие, которое одно уже всегда указывает на «комплекс», война заставила меня работать, не мечтая, что в промежутках между двумя водевилями — один на тему о запчастях, другой о правильном севообороте, — что в этом промежутке можно написать своего «Фауста». Впервые я стал дорожить жизнью, не суммой удовольствий, в которых я никогда себе не отказывал, а жизнью, слитной с жизнью других людей, большого количества людей, делающих свое дело без громких слов.

Вытяну или не вытяну? Этот вопрос для ленинградцев, в том числе и для меня, стал вопросом долга. Разрушение плоти, угасание физических сил находилось в прямом противоречии с выполнением главной жизненной задачи.

Я читал книгу американского писателя Геррисона Солсбери, который, глядя ретроспективно на положение дел в блокадном Ленинграде, написал, что в обороне Ленинграда было заинтересовано руководство, а не ленинградцы. Там даже есть намек на то, что население, во избежание голода и других страданий, не было против того, чтобы сдаться, но правительство, и т. д.

Я оставляю в стороне военную сторону вопроса. Господин Солсбери отлично понимает, какие новые трудности потянул бы за собой новый фронт. Я оставляю в стороне и моральную сторону этих высказываний: никогда еще осквернители могил не шли на это дело с Библией в руках. Я хочу подойти к вопросу с точки зрения практической. Есть ли у господина Солсбери сомнения в том, что на Крестовском острове или в Новой Деревне не появился бы ленинградский Бабий Яр? Что касается ленинградцев, то мы не сомневались в том, что такой Бабий Яр появился бы сразу после праздничного банкета фашистов в «Астории». Больше того, я лично не сомневаюсь, что в случае победы фашизм обязательно пересек бы и Атлантический океан, и был бы нью-йоркский Бабий Яр, и чикагский Бабий Яр, с той лишь разницей, что по соседству с этими американскими Бабьими Ярами фашисты оставили бы коттеджи для летописцев, прославляющих «милости» победителей и бодрый труд во славу мирового Бабьего Яра.

На следующий день я был у Ани. Я нашел ее в бомбоубежище, довольно чисто убранном и не очень холодном, в котором было полно ребятишек самого разного возраста. Кроме детей, в подвале было и много взрослых.

Не знаю, удивлю ли я читателей, если скажу, что это была не единственная подвальная школа в Ленинграде. Но эта была первая такая школа, которую я видел своими глазами.

Был урок арифметики для младших школьников, а потом урок алгебры для больших детей. Но маленькие слушали и урок алгебры тоже.

Никто не шумел. В то время в Ленинграде дети уже не шумели, старая формула «дети есть дети» была совершенно неприменима к этим маленьким старичкам, болезненно разумным, забывшим о своем детстве и уже знающим, к чему приводит формула «сохранения энергии». И то, что детей, которые занимались в подвальных школах, осталось в живых во много раз больше, чем тех, которые лежали в кроватках под грудами родительских одеял, — это не подлежит сомнению.

Все было страшно в этом теплом подвале — и красивое лицо Ани, изуродованное голодом, и ребятишки в немыслимых своих одеждах, «хранящих тепло», и старики, беззвучно повторяющие за Аней четыре правила арифметики. И сам я, наверное, был страшен.

В тот день, когда я был здесь, скончалась от «сердечной слабости» мать одной Аниной ученицы.

Девочка лет десяти. Она со страхом смотрела на учительницу: что теперь будет? Ей так было страшно за свою судьбу, что она не могла горевать о смерти мамы.

— Пойдем ко мне, — сказала Аня. — Пойдем, пойдем, будешь жить у меня.

Мы пошли к Ане втроем: Аня, я и девочка, ее звали Тамарой. Аня жила на четвертом этаже. Я шел и думал: как же так, что же это теперь будет, как это Аня могла предложить такое? И что же дальше? Ведь и другие Анины ученики могут осиротеть. Что тогда?

Теперь, с возрастом, я вижу, что мои сомнения были пустыми. Когда человек делает добро, он его делает. Даже в самую трудную годину у человека остается альтернатива — делать добро или не делать. Тысячи детей теряли родителей так, как потеряла Тамара свою мать, и тысячу раз людям, стоявшим рядом, оставалось все та же альтернатива: делать добро или не делать.

Ровно через полгода Аня погибла от артобстрела, а девочку взяли в детдом, с детдомом она вскоре и эвакуировалась. Я провожал Тамару, принес ей на вокзал витамины, которые мне накануне дал Фадеев.

В июле сорок второго я написал «Зимнюю повесть». В ней много от того, что я видел и пережил в первую блокадную зиму, есть в ней и Анина драма. Но странно, в «Зимней повести» все происходит наоборот — гибнет девочка, а учительница Анна Евдокимовна остается жить. Мне казалось, что останься Аня в жизни и потеряй она девочку, ей это было бы труднее, чем маленькой Тамаре. Но Анна Евдокимовна осталась жить.

«Как это случилось? — спрашивал я себя. — Не потому ли, что друзья и ученики в страшный час разделили ее горе и сказали ей о том, что она им нужна? Да, потому. Не потому ли, что она никому не захотела уступить дело своей ненависти и решила дождаться возмездия? Да, и поэтому. Потому, что душа человеческая не может быть опустошена ничем. Даже смертью».

Тамаре сейчас тридцать семь лет. Дочка ее в восьмом классе, она учится недалеко от тех мест, где была блокадная школа. Мы иногда встречаемся. В конце концов, мы оба пережили блокаду. Мы встречаемся, но о прошлом говорим редко! И только иногда Тамара не выдерживает и вспоминает учительницу, которая взяла ее к себе в декабре сорок первого.

Тамара вспоминает свою старую учительницу, а я не могу забыть молодую, красивую, несчастную Аню и ее золотые тициановские волосы, и длинные черные ресницы, и синие глубокие глаза. И с трудом перечитываю только что написанные строчки.