Изменить стиль страницы

3

Рано утром в дверь постучали. Кому нужна Катя? Наверное, Елизавете Дмитриевне: надо условиться о днях коммунальной уборки…

Но это была Симочка. С ходу она начала извиняться. Она не знала, что у Кати такое несчастье. Конечно, большое несчастье — потерять мужа и ребенка. Что делать — война. Миллионы советских людей принесли жертвы…

Но тут она взглянула на Катю и запнулась.

— Вы уже завтракали? Нет? Впрочем, я ведь теперь тоже не дома питаюсь. И завтракаю, и обедаю, и ужинаю в райкоме. У нас столовая исполкомовская. А к вам специально забежала. Хотите, я уберу вам комнату? Пыль вытереть? Зажечь вам примус?

— Спасибо, ничего не надо.

— Но ведь вы еще не ели, — настаивала Симочка. Было видно, что такая опека ей по душе. Она улыбнулась, а улыбка у нее была прелестная. Да и вся Симочка была прехорошенькая.

— Ничего не надо, — повторила Катя. — Все это зря…

Симочка нахмурилась, но тут же снова улыбнулась:

— Ну что вы в самом деле!.. Я уверена, что мы поладим. У меня уже есть немалый опыт.

«Как у зубного врача, — думала Катя. — Если бы и в самом деле боль можно было выдернуть, как негодный зуб».

— Да, у меня есть опыт, — сказала Симочка, увлекаясь. — Не так давно я вернула к жизни одного товарища… Представьте себе: шинель — и правый рукав болтается. Вначале он тоже сопротивлялся.

— Не хотел возвращаться к жизни? — спросила Катя.

Симочка тактично промолчала. Потом сказала:

— Послушайте меня, Катя. Вы еще молоды. Нельзя же из-за того, что была война, остаться недоучкой. Мы, люди интеллигентные, нужны сейчас как никогда. Если вам тяжело учиться, я вас устрою в школу. Будете, как и раньше, преподавать ботанику. Хоть с завтрашнего дня. Идет?

— Спасибо. Подумаю.

— Можно вас устроить на заочный. Милая, я уверена, что все будет хорошо. Если взгрустнется, приходите ко мне…

Когда Симочка ушла, Катя не спеша оделась. В шкафу на распялках висели платья. Катя дотронулась до них, и ей показалось, что материал от времени истлел и вот-вот разлетится, как жухлый лист. Все-таки она выбрала одно, белое в синий горошек, без рукавов.

Из окна веяло теплом, весною, солнцем. Конечно, так лучше, чем в том дурацком шелковом балахоне. Катя с удивлением рассматривала свои тонкие белые руки. Там, в Германии, было жарко. Лицо загорело, а руки и шея остались белыми, как у больной. Медленно расчесала волосы, стянула косынкой. У нее были тонкие, очень ломкие волосы. Такие, сколько ни причесывай, всегда выбьются, всегда прическа в беспорядке. За эти годы волосы потемнели, стали совсем каштановыми.

И очень бледные губы. Просто удивительно, как это у такой молодой женщины такие бледные губы. Глаза теплого коричневого цвета, прекрасные, страдальческие, а губы сухие, потрескавшиеся.

Она не похудела за войну. Тоненькой и стройной она была всегда. В детстве ее звали олененком.

Трудно жить, когда каждое движение вызывает в памяти тех, кого уже нет, кого она уже никогда не увидит…

В тот день Катя снова пошла по набережной, но не к центру города, а вверх по Неве.

Это был Ленинград, хорошо знакомый ей с детства. Из поколения в поколение Вязниковы жили здесь, за Невской заставой. Катя, конечно, не помнила старые времена, когда не было ни Охтинского моста, ни мельницы имени Ленина, ни Володарского дома культуры. Но она хорошо помнила двухэтажный Ленинград, деревянные домики с палисадниками и огородами.

Отец Кати, Григорий Михайлович Вязников, любил рассказывать о временах уже далеких и все еще близких. Здесь стояли первые баррикады. Сюда приезжал Ленин, и отсюда шли к Ленину. Отсюда уходили бить белогвардейцев. В те годы жителей двухэтажного Ленинграда можно было встретить и под Киевом, и на Кубани, и в Омске, и на Белом море. Те, кто остался жив, нигде не застряли, все вернулись домой, за Невскую. Добрая слава о них осталась и на Украине, и в Сибири, и на Кавказе. А заневскую сталь, заневские полотна, заневский фарфор знала теперь вся страна.

Григорий Михайлович тридцать лет проработал печатником в Заневской типографии и еще бы столько проработал, если бы не блокада. Месяцем позднее умерла Катина мать, Евгения Петровна. И не столько от голода, сколько от тоски по мужу. Отказалась от стационара, работала день и ночь. И вот мокрым мартовским вечером прилегла отдохнуть и больше не проснулась.

Катя остановилась возле садика, в глубине которого виднелся небольшой двухэтажный дом. Он почти терялся рядом с огромным шестиэтажным зданием текстильного комбината, корпуса которого занимали три квартала.

Она открыла калитку. Земля была разделана по-дачному, на клумбы, дом обнесен елочками. До революции в нем жил бельгиец-метранпаж, он же и управляющий. Типография принадлежала святейшему синоду, а в шестнадцатом году бельгиец купил ее у святых отцов, но неудачно: через год пришли другие хозяева.

Вот и дощечка, памятная Кате с детства: большими буквами — кегль 28 — напечатано: «Партком». Отец рассказывал, что до революции здесь была «мюзик-циммер», стояли рояль и фисгармония. Жена и дочка метранпажа играли в четыре руки, но шум плоских машин мешал им…

Катя толкнула дверь и вошла. Она сразу почувствовала, что происходит нечто необычное. Никогда здесь не было такой суеты. Все шкафы и столы были открыты, а книги, бумаги, папки выносили из комнаты. Наконец взялись за мебель…

Если бы Катя была более внимательна, она бы заметила, что то же происходит и в других комнатах — бумаги и вещи выносили и из местного комитета, и из дирекции.

Всем этим командовала пожилая женщина в очках и с тлеющей папиросой в костяном мундштуке. Анна Николаевна? Ну конечно же, это она, Анна Николаевна Модестова… Кажется, она раньше не носила очки? Нет, именно Анна Николаевна носила очки…

Катя стояла на пороге комнаты, не зная, входить или не входить. Что связывало ее теперь с этой большой комнатой и с этим домиком? Ровно ничего. Теперь ровно ничего.

— Катя! — негромко позвала ее Анна Николаевна и приподняла очки. — А ну-ка подойди ко мне…

Катя подошла, уже сердясь на себя, что вовремя не смогла избежать этой встречи. Это ведь не Симочка, нельзя будет обойтись так просто, как утром.

— Катя Вязникова, дочка Григория Михайловича, — сказала Анна Николаевна какому-то усатому мужчине. Левой рукой она взяла Катю за плечи и привлекла к себе.

И каждому, кто к ней подходил, а к ней все время кто-нибудь подходил, она говорила:

— Это Катя Вязникова, дочка Григория Михайловича…

Катиного отца здесь все знали. А Катю помнили «вот такой — от горшка два вершка», помнили с двумя тоненькими беленькими косичками и потрепанным портфельчиком в руках — школа ее была в двух шагах отсюда.

Может быть, поэтому Кате впервые за все эти дни стало как-то полегче. Здесь она была девочкой, дочкой Григория Михайловича и Евгении Петровны. Ее родителей хвалили, они были людьми честными, справедливыми и хорошо постарались для рабочего класса. А дочка воевала. До Берлина дошла? Вот молодчина!..

— Петра Герасимовича помнишь?

— Нет, не помню… Хотя постойте… Высокий такой, худой, с бородкой? И у него жена — тятя Манечка…

— Ну вот так, правильно, — сказала Анна Николаевна. — Петр Герасимович Бурков теперь директор типографии. Мы ведь все одногодки. Я, Григорий Вязников и Петр. А вот и он, легок на помине, — сказала она, глядя в окно. — Петр Герасимович! — крикнула Модестова. — Звонили из семнадцатого детдома, а мне на две половины не разорваться. Я ведь просила у вас людей…

— А я, Анна Николаевна, дал вам людей, — сказал Бурков. — Тетя Паша — раз, Кушнарева — два…

— Очень мало, — строго сказала Анна Николаевна. — Общежитие подготовить надо, ведь только сейчас помещение освободили. Да к тому же Кушнарева совсем больна.

— Знаю, знаю, — подтвердил Бурков. — Говорят, ты ее грузчиком работать поставила?

— Тут веселье небольшое, — сказала Анна Николаевна. Глаза ее вспыхнули. — В детдоме ждут, а ехать некому. Посылать надо человека толкового, чтобы мог привезти ребят.

— Это понятно, — ответил Бурков. — А кто это рядом с тобой? По-моему, Катя Вязникова…

— Это я, — сказала Катя.

— Да объясни ты ей, что́ надо сделать, она сделает, — сказал Бурков так просто, словно он только вчера виделся с Катей. Он вынул из бумажника продовольственные карточки и, ловко вырезав ножницами талон, дал Кате. — И поешь обязательно. А то ведь эта не накормит. Поешь, поешь… У меня на сегодня еще два стахановских талона осталось…