Изменить стиль страницы

— Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…

Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти»…

— Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?

Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли.

Шмит сказал.

— Эх вы! — и крепко сжал Андрею Иванычу руку.

… «Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня»…

Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет»… Хрустнули кости, боль адская.

«И Шмит, и Шмит сумасшедший?»

— Вы все-таки ничего, терпеливы, — усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.

8. Соната.

Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер — мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот — лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.

«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго…» — хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.

Маруся сказала невесело:

— Ах, вы знаете: Шмита, ведь, на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки — на три дня. «А я, говорит, думал»… Вы не знаете, за что?

— Что-то с генералом у него вышло, а что — не знаю…

Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».

Выбрал Григовскую сонату.

Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась.

Заиграл теперь — и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем…

Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо — совсем тихо, еще тише: утро — золотая паутинка… А теперь сильнее, ну — сразу солнце, сразу — все сердце настежь. Это же для тебя — смотри, на…»

Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое — такое далекое — солнце.

Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.

… Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто — сухой шопот — протянутые, умоляющие о любви, руки — мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот — ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что…»

И вдруг — громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды — все громче — Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает — у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара — и тихо.

Кончил — и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто — Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе — услышал:

— Да, это хорошо. Очень… — выпрямилась. — Вы знаете: Шмит, жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца…

Паутинка — и смерть. Соната — и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть…

Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала:

— Что же вы? Кончайте, ну-у… Там же еще менуэт.

— Нет, больше не буду, устал, — и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру.

— …Я иду по ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, — вдруг забаловалась Маруся и опять стала веселая, пушистая зверушка.

Победила то, о Шмите, в Андрее Иваныче, он засмеялся:

— Баловница же вы, погляжу я.

— О-о-о… А какая я была девченкой — ух ты, держись! Все на ниточку привязывали к буфету, чтобы не баловала.

— А теперь разве не на ниточке? — подковырнул Андрей Иваныч.

— Хм… может, и теперь на ниточке, правда. А только я тогда, бывало, делала, чтоб упасть и оборвать — нечаянно… Хи-итрущая была! А то, вот, помню сад у нас был, а в саду сливы, а в городе — холера. Немытые сливы мне есть строго-настрого заказали. А мыть скучно и долго. Вот я и придумала: возьму сливу в рот, вылижу ее, вылижу дочиста и ем, — что ж, ведь она чистая стала…

Смеялись оба во всю глубину, по детски.

«Ну еще, ну еще посмейся»! — просил Андрей Иваныч внутри.

Отсмеялась Маруся — и опять на губах печаль:

— Ведь я тут не очень часто смеюсь. Тут скучно. А может, даже и страшно.

Андрею Иванычу вспомнилось вчерашнее, воющие на луну морды, и он сам… вот сейчас запоет…

— Да, может, и страшно, — сказал он.

— А правда, — спросила Маруся, — к нам чугунку будто проведут, — сядем и поедем?

Неслышно вошел и столбом врос в притолку денщик Непротошнов. Его не видели. Кашлянул:

— Ваше-скородие. Барыня…

Андрей Иваныч с злой завистью взглянул в его рыбьи глаза: «Он здесь каждый день, всегда около…»

— Ну, что там?

— Там поручик Молочко пришли.

— Скажи, чтоб сюда шел, — и недовольно-смешно сморщив лоб, Маруся обернулась к Андрею Иванычу.

«Значит, она хотела, она хотела, чтоб мы вдвоем», — и радостно встретил Молочку Андрей Иваныч.

Вошел и запрыгал Молочко, и заболтал: посыпалось как из прорванного мешка горох, — фу ты, Господи! Слушают — не слушают, все равно: лишь бы говорить и своим словам самому легонько подхохатывать.

— …А Тихмень вчера под стол залез, можете себе представить? И все про Петяшку своего…

— …А у капитана Нечесы несчастье: солдат Аржаной пропал, вот подлец, каждую зиму сбегает…

— …А в Париже, можете себе представить, обед был, сто депутатов, и вот после обеда стали считать, а пять тарелок серебряных и пропало. Неужли депутаты? Я всю дорогу думал, я знаю — ночью теперь не засну…

— Да, вы, заметно, следите за литературой, — улыбнулся Андрей Иваныч.

— Да, ведь я говорил вам? Как же, как же! За литературой я очень слежу…

Андрей Иваныч и Маруся переглянулись украдкой и еле спрятали смех. И так это было хорошо, уж так хорошо, — они вдвоем, как заговорщики…

Андрей Иваныч любил сейчас Молочку. «Ну еще, милый рассказывай еще…»

И Молочко рассказывал, как один раз на пожаре был. Пожарный прыгнул вниз с третьего этажа и остался целехонек., — «можете себе представить»? И как фейерверкер заставил молодого солдата заткнуть ружье полой полушубка и пальцем: так, мол, пулю удержит.

— И оторвало ведь палец, можете себе представить?

Уже все высмеяла Маруся — весь свой смех истратила — и сидела уже неулыбой. Андрей Иваныч встал, чтоб итти домой.

Прощались. «Поцеловать руку или так?» Но первым подскочил Молочко, нагнулся, долго чмокал Марусину руку. Андрей Иваныч только пожал.

9. Два Тихменя.

Поручик Тихмень не даром лез под стол: дела его были вконец никудышные.

Была у Тихменя болезнь такая: думать. А по здешним местам — очень это нехорошая болезнь. Уж блаже водку глушить перед зеркалом, блаже в карты денно и нощно резаться, только не это.

Так толковали Тихменю добрые люди. А он все свое. Ну и дочитался, конечно додумался: «Все, мол, на свете один только очес призор, впечатление мое, моей воли тварь». Вот-те и раз: капитан-то Нечеса — впечатление? Может, и все девять Нечесят с капитаншей в придачу — впечатление? Может, и генерал сам — тоже?

Но Тихмень таков: что раз ему втемяшилось — в том заматореет. И продолжал он пребывать в презрении к миру, к женскому полу, к детоводству: иначе Тихмень о любви не говорил. Дети эти самые — всегда ему, как репей под хвост.

— Да помилуйте, что вы мне будете толковать? А по моему, все родители — это олухи, караси, пойманные на удочку, да. Дети так называемые… Да для ходу, для ходу-то — это же человеку тачка к ноге, карачун… Отцвет, продажа на слом — для родителей-то… А впрочем, господа, вы смеетесь, ну и чорт с вами!

А как же не смеяться, ежели нос у Тихменя такой длинный и свернут направо, и ежели машет он руками, как вот мельница-ветрянка. Как же не смеяться, ежели скептиком великим Тихмень бывает исключительно в трезвом своем образе, а чуть только выпьет… А ведь тут на отлете, в мышеловке, на куличках, прости Господи, у чорта, — тут как же не выпить?

И, выпивши, всякий раз обертывается презрительный Тихмень идеалистом: как в древнем раю тигр с ягненком очень мило уживаются в душе у русского человека.

Выпивши, Тихмень неизменно мечтает: замок, прекрасная дама в голубом и серебряном платье, а перед нею — рыцарь Тихмень, с опущенным забралом. Рыцарь и забрало — все это удобно потому, что забралом Тихмень может закрыть свой нос и оставить открытыми только губы, — словом, стать прекрасным. И вот, при свете факелов свершается таинство любви, течет жизнь так томно, так быстро, и являются златокудрые дети…

Впрочем, протрезвившись, Тихмень костил себя олухом и карасем с неменьшим рвением, чем своих ближних, и исполнялся еще большею ненавистью к той субстанции, что играет такие шутки с людьми, и что люди легкомысленно величают индейкой.

Год тому назад… да, это так: уже почти год прошел с того дня, как ироническая индейка так подло посмеялась над Тихменем.

Были святки — несуразные, разгильдяйские, вдрызг пьяные тутошние святки. Поручик Тихмень в первый же день навизитился, накулюкался и к ночи вернулся домой рыцарем, опустившим забрало.

Капитана Нечесы не было дома, ребят уж давно уложил спать капитанский денщик Ломайлов. Одна перед празднично вкусным столом скучала капитанша Нечеса: ведь первый день всегда празднично-скучен.

Непривычно-галантно поцеловал руку у прекрасной дамы рыцарь Тихмень. И принимая из ее ручек порцию гуся, сказал:

— Как я рад, что ночь.

— Почему же это вы рады, что ночь?

Тверезый Тихмень ответил бы в виде любезности самое большее: «Потому что ночью все кошки серы». А рыцарь Тихмень сказал:

— Потому что ночью является нам то прекрасное, что скрыто от нас дневным светом.

Это было по вкусу капитанше: она заиграла всеми своими бесчисленными ямочками, тряхнула кругленькими кудряшками на лбу и пустила против Тихменя свои атуры.

Откушали и пошли в капитаншин будуар, он же — спальня.

И опять: тверезый Тихмень — как огня бежал всегда этого приюта любви, двух слоноподобных кроватей, двух рядом почивающих на вешалке китайских халатов, в которых капитан и капитанша щеголяли ранним утром и поздним вечером. А рыцарь Тихмень охотно и радостно пошел в этот замок за прекрасной дамой.