Здесь рыцарь и его дама сели играть «в извозчики»: на листе бумаги огрызком карандаша поставили кружки-города и долго возили друг дружку, и старались запутать.
Впоследствии рыцарь уже водил по бумаге рукой своей дамы, дабы облегчить ее труд. И так незаметно доехали они до Катюшкиной кровати…
Не будь этого проклятого дня, что были бы Тихменю все дурацкие шутки по части Петяшки? Нуль, сущее наплевать. А теперь… да, чорт его ведает, может, и правда Петяшка-то…
— Ах, ты, олух, идиотина, карась!
Так хватался за голову Тихмень и частил себя… трезвый.
А пьяный горевал о том, что не знает наверняка, чей Петяшка. Прямо вот — сердце разрывалось у пьяного, и неизвестно ведь, как и узнать. Правда ведь, а?
Но сегодня Тихмень вернулся веселыми ногами после обеда званого у генерала и знал, что сделать, знал, как узнать про Петяшку.
— А, что, с'ела? А я, вот, узнаю… — поддразнивал Тихмень неведомую субстанцию.
Было еще рано, у генерала еще пир шел горой, еще Нечеса там остался, а Тихмень нарочно, специально, чтоб узнать, тихохонько пробрался домой — и прямо в будуар.
Капитанша лежала еще в кровати: от частых родов что-то у ней там затрюкалось, и вот уже месяц — все поправиться как следует с силами не соберется.
— Здравствуй, Катюша, — поцеловал Тихмень кругленькую ручку.
— Что-то ты, милый, вежлив, как… тогда был. Не забудь, что тут дети.
Да, здесь все, как и тогда: и кровати-слоны, и на вешалке халаты. Только, вот, дети: восемь душ, восемь чумичек, мал-мала меньше, и за ними сзади, как Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов.
— А ты отошли детей, мне надо поговорить, — серьезно сказал Тихмень.
Капитанша мигнула Яшке, Яшка и восемь ребят испарились.
— Ну что, ну какого еще рожна тебе говорить? — спросила капитанша сердито. А внутри так и заполыхало любопытство: «Что такое? О чем может этот статуй?»
Тихмень долго скрипел, колумесил околицей: все никак духу не хватало настоящее сказать.
— Видишь ли, Катюша… Это сразу, оно может и так показаться, тово… Ну, одним словом, чего там, желаю я твердо знать: мой Петяшка наверняка — или не мой.
Уж и так круглые, а тут и еще покруглели капитаншины глазки и молча уставились в Тихменя. Потом прыснула она, затрясла кудерьками:
— Вот дурашный, ну и дурашный, рассмешил, ой, ей-Богу! Ну, а если я не знаю — тогда что?
— Взаправду — не знаешь?
— Вот чудород! Да что мне, — трудно бы тебе сказать, что ли, было? Не знаю — и весь сказ. Вот еще допросчик нашелся.
… «и она не знает, пропало теперь дело»… Пошел Тихмень в свою комнату, нос повесил.
В коридорчике налетел на капитана Нечесу: тот тоже себе шел, ничего не видя.
— А, ч-чорт тебя возьми! Ты что это, нос-то на квинту, а? — ругнулся капитан.
Тихмень взглянул на Нечесу: эге!
— А ты что на квинту?
— Э-э, брат. У меня горе: Аржаной сбежал, ну и это еще наплевать бы, а то нашелся теперь, и оказывается — манзу прихлопнул.
— А у меня… — и, не сказав, махнул Тихмень безнадежно.
Который настоящий да хороший мужик — тот, если за сохой походил да землю нюхнул, так уж во-век этого духу земляного не забудет. Должно быть, что и с Аржаным вот так. Пошлют Аржаного, скажем, за водой на ротной Каурке, — он таким гоголем по улице прокатит, что мое почтение. Или лопату сунут Аржаному в лапы: опять комья так и летят, яма — сама собой строится. И так вот со всяким хозяйственным делом. А поставили его в строй, — он и рот разинул. Сущее с ним горе капитану Нечесе: мужичина Аржаной здоровенный-правофланговый, а стоит, рот разиня, вот ты и делай с ним, что хочешь…
— Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке?
А чорт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе — жаворонка. И будто, вот, в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху?
— Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь?
Глядит Аржаной на штык — ишь ты, солнце-то на нем как играет — глядит и думает:
— «Вот ежели бы да, например, из эстого штыка — да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел — новину взодрать, вот бы!»
И все это еще туда бы — сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной — манзу прихлопнул, — этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу итти, ах ты Господи…
Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах.
— Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем?
Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался.
— Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несуть панты оленьи, а пантам этим самым цена, будто, полтыщи… Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то…
Затопал капитан свирепо на Аржаного, залаял, начал его обкладывать — вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса солдата не обидит, а брань-то на вороту не виснет.
И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется итти: тут побелесел даже со страху.
Увидал это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному.
— На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь.
Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен.
«Вот начупит этакий прохвост — а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит»…
Ходит капитан — места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном:
Солдату-ушки, браво ребяту-ушки,
Да где ж ва-аши же-ена?
У Катюшки кто-то из вдыхателей сидит: ишь-ты, хохочет она кругленько как, да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, — раньше хотя с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть… Эх!
Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый — когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй…
Капитан Нечеса берет оружие — грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою — и единственную — песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки.
…Наши же-ена — ружья заряже-ена.
Вот где на-ши же-ена!
Солдату-ушки, браво ребяту…
— Ага, дьявол, попался! Та-ак!
На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков — лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое — не приведи Господи… Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой…
Наши се-естры — сабли-ружья во-остры,
Вот где на-аши се…
— А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь?
И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу — так, ей-Богу, аж страшно: — зверь-ты-зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли с'ел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет.
Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на ад'ютанта похож, другой — на Молочку, третий — на Иваненко… А капитан Нечеса — хоть бы что. Не то невдомек ему, не то думает: «а пущай, все они — младеньчики, — все ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у чорта-то на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, — любит всех одинаково и со всеми няньчится…
Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы тревогу свою об Аржаном утишить. Восемь оборванных, веселых чумазых отерханов… И долго, покуда уж совсем не стемнеет, играет в кулючки с чумазыми капитан Нечеса.
Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальченка. А из капитаншина будуара, он же и спальня с слонами-кроватями, — слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого!
Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его — капитана Шмита. Ну, ладно…
Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля — мерзлая, тусклая, голая — лежала неубранным покойником.
— А у нас там теперь — мягко, тепло, снег, — сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.
Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.
— «Семь крестов» — вы знаете? — кивнула туда Маруся.
Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать.
— Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все — в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…
… «Семь. Что ж они — отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть — любовь?»
Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал: