«Отчего возникают трещинки на застывшей коре любви?» — эти стихи Виталий Денисыч как-то по радио услышал. Да, отчего? Он извинился перед тещею, перед Вихониным, добродушно похлопавшим его по лопатке, и больше не ездил с Капитолиною к ее родителям. Казалось, все опять выровнялось на года. Летом он отправлял Капитолину и Олежку к морю, тосковал по ним и одновременно чувствовал какое-то облегчение, будто от глаз отпали шоры. И радостно и жадно бросался к ней, шоколадной от загара, — только кончики грудей да узенькая полоска на кострецах оставались кремово-белыми. А потом снова реже и реже к ней приходил, ощущая, как она опять становится чужою. «Вместе тесно, врозь скучно». У него не было поводов для ревности — понятнее и проще все бы тогда объяснялось. А она однажды дала ему пощечину за то, что он два дня подряд возил по бригадам колхоза инструктора райкома — милую умную женщину. Постепенно все женщины стали казаться умнее и добрее Капитолины, хотя он знал женщин только с внешней стороны, без сближения, без быта, который обнажает человеческую сущность с той же определенностью, что и чрезвычайные обстоятельства, лишь в более длительное время.
Капитолина была такой же властной, как ее мать, и требовала, чтобы Виталий Денисыч являлся домой в шесть часов вечера, чтобы зимой ездил с нею в областной центр в театр, чтобы ходил в кино, когда у нее есть на это время. Может быть, она была в чем-то права, но он не мог объяснить ей, что работа земледельца — не служба, а призвание, и институт для него — не ступенька для повышения в должностях, а необходимость познать законы и формулы сельского хозяйства. Однажды он связал учебники и конспекты шпагатом и отнес в кладовку и долго держал там в руке, и скулы у него свело. Капитолина узнала о его решении позже, заметив, что он не сидит до полуночи за столом.
— Ты кажешься таким крупным и сильным, но какой же ты на самом деле неорганизованный и слабовольный человек, — говорила она, как всегда, убедительно своим грудным голосом. — Спасовал перед трудностями…
Нет ничего страшнее, когда не хочется возвращаться домой. Это значит — дома нет, нет семьи, и никакое мирное сосуществование двух систем тут невозможно. Оставалось одно из двух: либо сидеть для видимости во главе стола этаким тихим полуидиотом, либо рвать все постромки.
Тринадцать лет прошло, и десять из них, казалось Виталию Денисычу, были сплошным кошмаром, и он терял уверенность в себе, поневоле становился двойственным. Он старался не вспоминать хорошего — боялся, что опять отступит, потому что ко многому уже, оказывается, привык.
— Дождался, пока постарею, — сказала Капитолина убежденно, когда он складывал в чемодан необходимое.
— Тридцать пять лет — самый сок, — с нарочитой грубостью ответил Виталий Денисыч, уставившись на чемодан.
— Имущество на три части будешь делить? — В голосе Капитолины сквозила теперь насмешка.
— Мне ничего не надо.
— Я отдала тебе молодость, я жила только для тебя, но напрасно метать бисер!..
— Бабушка правду говорила, ты негодяй, отец, — сказал Олежка. — Я больше знать тебя не хочу. — Он стоял тощий, долгоногий, в наглаженном сером костюмчике, чужой.
«Прозевал я его, прозевал», — подумал Виталий Денисыч, и веки защипало от обиды.
А Капитолина не могла допустить, чтобы он сам ушел, она должна была унизить его — распахнула двери и крикнула:
— Вон из дома, мерзавец!
Виталий Денисыч знал: будут пересуды, кривотолки, праздные и участливые расспросы, задушевные собеседования, будут усовещать, уговаривать — они с Капитолиною были на виду и в колхозе и в районе. И жалел он Капитолину, и про Олега думал, оправдывая себя: вот подрастет, сам разберется, где чет, где нечет… Капитолина ждала, — вернется, повинится и все пойдет своим чередом. Но ему отступать было нельзя и некуда.
…Прежде ранняя весна была для него началом посевной, и только. А теперь вдруг словно раскрылись глаза, и хлынул в них поток солнечного света. Он увидел небесную голубень, на которой просторно гулял хмельной ветер, лесные проталины, обрамленные ноздреватым хрупким, усыпанным иголками ледком и новорожденными подснежниками, увидел мурашей, блаженствующих на теплом взгорье, отражение вербы в талом зеленоватом озерце, дымчатой от сережек, винно-красной стволом и ветками. Услышал веселую перебранку грачей на гнездовьях, трещотки и возгласы скворцов, заселяющих старые квартиры, гулкий грохот речки, которая внезапно превратилась в яростный поток… Будто много лет ходил согбенный, всматриваясь только в то, что было под ногами, обреченный лишь на четыре правила арифметики в строгой последовательности: вычитание, деление, сложение, умножение.
Ах, как необходим, пусть ненадолго, человеку досуг, чтобы оглядеться, чтобы порадоваться живому миру, поющему и цветущему вокруг, и понять, почувствовать в этом живом мире самого себя!..
Виталий Денисыч превратился в восторженного отрока, пускай со стороны людям, не знавшим Корсакова прежде, это не бросалось в глаза. Многое ему в колхозе «Красное знамя» нравилось: председатель его Однодворов ворочал миллионами, угодья были обихоженными, плодоносными, фермы каменными, с автопоилками, конвейерами и прочими механизмами, техники довольно богато, парники, птицефабрика… да не перечислишь!
Виталий Денисыч обживался, приходил в себя. Как речка после паводка. Пусть она будет несколько иной, чем в прошлом году, а все равно и имя ее осталось прежним, и течение в том же направлении…
Однажды он устроился над речкою в густом ивняке, на диво прохладном. Какие-то пичуги, тоже, видимо, укрывшиеся здесь от полуденного пекла, шебуршали в листьях и осторожно попискивали. Вызванивала вода, будто перебирала серебряные ложки, побулькивала у косматых коряг. Виталий Денисыч отпустил своего шофера пообедать домой, а самому не захотелось в столовую, вот и расположился здесь, намереваясь после добраться до центральной усадьбы на своих двоих, благо было недалеко. Он расстелил газету, не торопясь распаковывал сверток. Бутерброды с копченой колбасой цепко склеились, молоко в бутылке превратилось в простоквашу.
Только вытянул зубами полиэтиленовую пробку, пичуги встревоженно вспорхнули, отдаленные кусты ивняка замотали длинными своими листьями, и на галечную отмель, похожую на горбушку хлеба, выбралась девушка. В руке она держала открытую камышовую сумку, из которой свешивался сложенный пополам белый халат, а сама была в пестром, будто из разноцветных молний сшитом сарафане. Татьяна Стафеева, зоотехник.
Они познакомились, когда Виталий Денисыч принимал дела, она заходила в домик начальника участка по работе, с докладами, со сводками, но Корсаков тогда мало чего замечал… Он замер с бутылкою в руке, не обращая внимания на комарье, хищно налетевшее из зарослей. Татьяна поставила сумку, стряхнула с ног спортивки, высоко подняла подол, обнажив круглые ржаного цвета колени, вошла в воду. Одной рукою поправила волосы, скрученные на затылке в грузный узел, каштановые, густые, выгоревшие кое-где рыжеватыми прядями; на бритой подмышке были капельки пота. Спелая фигура Татьяны ярко выделялась на отмели; Виталий Денисыч не смел даже пошевелиться.
— Что вы тут делаете, Корсаков? — неожиданно обернулась к нему Татьяна, озорно блеснув зелеными глазами.
— Рыбачу, — откликнулся Виталий Денисыч, радуясь, что она его увидела и в то же время почему-то досадуя.
— Дайте на уху! — Она поднялась на отмель, обтерла подошвы о траву, надела спортивки, и, помахивая сумкою, запросто направилась к Виталию Денисычу, который наконец поставил бутылку в кочки.
— Ну и жарынь, — сказала она, ладонью отпугивая комара.
Виталий Денисыч встал — Татьяна была ему до уха — гостеприимно повел рукою:
— Давайте со мной.
— Я только из дому. На ферму надо, а вот прохлаждаюсь. — Она подобрала подол, села на расстеленную Корсаковым газету.
От Татьяны пахло парным молоком и земляникой. Губы у нее были сочные, набухшие, точно всю ночь целовалась; Виталий Денисыч отвел взгляд, смущенный своим предположением.
— Опять поросята погибли, — сказала Татьяна, привздохнув. — Привозят из города пищеотходы, а в них всякие стекла, лекарства… Судить надо! — Она прихлопнула газетку ладонью. — Свинарки плачут. Жалобу писать собираются.
«Все о работе, все о работе», — услышал Виталий Денисыч осуждающий голос Капитолины. Никаких больше чувств этот голос не вызвал.
— Вы давно в колхозе?
— Ну сколько? — Татьяна чуть наморщила нос. — Почти три года. Закончила техникум и — к Однодворову. Трудно приходилось, я ведь никакого опыта не имела, не то что вы. Тутышкин, это который до вас был, больной был, только за сердце хватался. А я маленько растерялась. Однодворов язвит: о чем думала, когда училась? Нет, постановила, еще повоюем. Я с детства драчуньей была, мальчишки отмени ревмя ревели.
Виталий Денисыч рассмеялся, ему сделалось хорошо, свободно.
— А теперь?
— И теперь, кого хочешь отбрею! Чего бояться, если правоту сознаешь?
«Смолоду все храбрые», — усмехнулся про себя Виталий Денисыч, а Татьяна одернула подол на коленки, расправила, склонив набок голову, продолжала:
— Вот я вас все хотела спросить, чего вы такой неприкаянный и с людьми — только по работе?
«Значит, думала», — совсем воспрянул Виталий Денисыч, удивляясь однако, что это показалось ему столь важным. — Осваиваюсь… Да и трудно я с людьми схожусь, чем дальше, тем труднее. В моем возрасте уже нужно, чтобы меня по делам ценили… Но я пока ничего такого не заслужил.
— Тогда заслуживайте! — Татьяна вскочила. — Побегу, пора! — Она подала Корсакову ладонь топориком и добавила: — Поправляйтесь скорее. — И пошла, чуть откинув назад голову, и пружинисто легкой была ее походка.