И Петр Леонидович стал проливаться в Надюшины глазки: глаза его превратилися в амбразуры какие-то, из которых открыл он огонь и сказал с придыханием, будто арпеджио брал:

— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

Надя была настоящий кукленок: бескровное личико, точно из горного хрусталя, густо вспыхнуло; глазки же стали — анютины; помотала каштановым локоном; и казалася бледною акварелькою:

— Нет.

— Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их красноперому петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальчика.

Кувердяев — ухаживал: он недавно поднес акростих, выражающий аллитерацию мысли; и Василисой Сергевной был акростих этот принят; и вытекали последствия: аллитерация могла углубиться или проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев был деятель: мало готовяся к магистерству и бросив свою диссертацию о гипогеновых ископаемых, он пустился мазурками мыслей себе вытанцовывать должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час; тем не менее, — обожали.

Да, все это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франченым кокетом, обдавши духами, изнеженно предавался словесности, с ней легковесничал, или рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозаичисты и медальеры! И веяло — атмосферою барышень, а Василиса Сергевна — пленялася:

— А, а… Каково?..

Он, косясь на нее магнетическим глазом, удваивал пафос; и всех убеждал, что — среда заедает.

— Мы — нет! Нас заела среда!

Василиса Сергеевна говорила глазами.

— Каков привередник: совсем — капризуля.

И веяло атмосферою барышень.

7.

— Что же мы — здесь: пойдемте в гостиную лучше…

Прошли.

Бронзировка подсвечников и хрусталики люстры под кругом; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из угольного сумрака; и этажерочка очень неясно показывала алебастровые статуйки и идольчик из Китая, — из агальматолита (китайского камня); с обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темномалиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые гравюры про заседание Конвента, падение Бастилии, про Сен-Жюста, глядящего сантиментально на голубя, про Сорбонну, про веру и знание, соединенных одним общим куполом с акватинтовой надписью: (трудись и молись); черноярая мутность в углах накопала стоячие тени; сидели за столиком, обвисающим тканью; и перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как испанскими кастаньетами; разговор его был — лепесточником; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он безгласил, посапывал носом так громко, что Василиса Сергевна, изображая приятное лицеочертание, бросила:

— Вы там счисляете что-нибудь, о, несносный числитель!

— Осмелюсь сказать, — знаменатель, поскольку Иван Иваныч собой знаменует науку российскую, — вычертил грациозную линию лизаной головой Кувердяев.

— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

— ?..

— Пост министерский…

Василий Гаврилович Благолепов, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот — Василий Гаврилыч, чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался и распекался — вот здесь, в этом кресле; да, да — куралеса и, чорт дери, кулемяса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами (быть только членом корреспондентом — не честь); ученик же — …

На Кувердяева полз коробкинский нос; поползли два очка на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

— Вы же, батюшка, развиваете, знаете ли, — лакейщину: что Василий Гаврилыч? Василий Гаврилыч, он есть — дело ясное — тютька-с!

Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами: как будто корнистой дубиной он действовал:

— Так может всякий; и, говоря рационально, — вы тоже, скажу, — лет чрез десять сумеете попечителем сделаться.

Кресло скрипело, звенели хрусталики люстры, поехала мягкая скатерть со столика; и припустилась столовая канарейка люлюкать.

— Вы вот распеваете кантилены — я вам говорю: я ведь, знаю; передо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они какую-то покровительственную, чорт дери… — не нашел слова он, передрагивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

— Выйдет такая скотина в… в… — слова искал он, — в фигуру, казалось бы: есть момент водворить в министерстве порядок и рациональную простоту; дело ясное! Нет, — я вам говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь, авантюра, всеобщая забастовка — я вам говорю, — обливался он потом, мотался трепаной прядью волос.

— Я писал в свое время им всем докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт дери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что ж? Пять записок пылятся под сукнами, говоря рационально!

Вскочил, озираяся, собираяся запустить толстый нос, бросил стекла на лоб; краснолобый ходил, зацепляяся неизносною размахайкою за хрустальную ручку:

— А был момент — говорю: наша жизнь определилася и оформулировалась; с утопиями — покончили: там со всякой невнятицей (с революцией, с катастрофами и прочими мистицизмами). Россия — окрепла… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего обучения. Приняли во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — поглядел и задетился глазками, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с; И в Академии немцы сидели! И этот великий князишка, — был с немцами-с; говорю — незадача!.. Царя миротворца и нет, говоря рационально: на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они тогда к нам генерал-губернатором педераста (еще хорошо, что взорвали). Что делали эти Некрасовы, Благолеповы? Протаскивали педерастов в директора казенных гимназий; ведь вот: Лангового-то — помните?.. Тоже вертелся все около Благолепова!..

Остановился и сел, задыхаясь в разлапое кресло; и темные, легкокрылые тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8.

С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнула пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо, таская по годам; и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; выступила клопиными пятнами и прусачиным усатником ползала по одеялишку; матерщиною шлепала в уши и фукала луковым паром с плиты.

Без родных, без друзей, без любимых!

Под занавесочку хаживал Задопятов, соклассник, раздувшийся после уж в седовласую личность, строчащую предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и справивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной в Петербурге, в Москве, в Курске, в Харькове, в Киеве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Симбирске, в Варшаве, в Екатеринодаре (и — где еще?) и печатающий — правда редко — стишки:

Я, мучимый скорбью, встаю

Из пены заздравных бокалов

И в сердце твое отдаю

Скрижали моих идеалов.

Пред пошлым гражданским врагом

Пусть тверже природного кварца

Пребудут в сознаньи твоем

Заветы прискорбного старца.

Он — знамя теперь и глава «Задопятовской» школы: и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Никитович — лев, окруженный прекрасною гривой седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли, и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

С Задопятовым некогда под линючею занавескою боролися с обступившей невнятицей; Задопятов заметил: «История просвещения распадается на два периода: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля ясного — до Огюста Конта и Смайльса — второй; Смайльс — преддверие третьего».

С «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — да: рациональная ясность сияла; устраивал мыльни клопам, пруссакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в наведения, в формулы; так он и выскочил в более сносную рациональную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничною жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ, показавшим впервые ночные бульвары Парижа (Аллон, Коропки́н лэ булевар сон си гэ), диссертацией «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменных» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на собрание томиков и на выписку математических «цейтшрифтов», «контрандю» и «рэвю»…