Андрей Белый Москва
Печатая 1-ю главу I-ой части моего романа «Москва», я должен сказать два слова о конструкции его, без чего восприятие этой первой главы может быть предвзятым. Идея романа — столкновение двух эпох в Москве; две «Москвы» изображаю я; в первой части показывается Москва дореволюционная; во второй части — «Новая Москва». Задание первой части показать: еще до революции многое в старой Москве стало — кучей песку; Москва, как развалина, — вот задание этой части; задание второй части — показать, как эта развалина рухнула в условия после-октябрьской жизни.
Да-с, да-с, да-с!
Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!
Нет, Иван Иваныч Коробкин вел войны с подобными мухами; воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Иваныча смотрит; Иван Иваныч — на муху: перехитрит — кто кого?
В это утро, прошедшее из окошка желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.
Облекшися в темносерый халат с желтоватыми, перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.
Зазаборный домок, старикашечка, желтышел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь ощипанным петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкой на двери, что он — Грибиков, здесь, со стеною скрипел лет уж тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папками кабинетных гербариев: стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталось от личности проживателя этого в воспоминании Иван Иваныча; да — вот еще: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под-вечер сиживал на призаборной скамеечке, подтабачивал прописи всеизвестных известий; и — фукал в руки, перекоряченные ревматизмами; он в окне утихал вместе с ламповым колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы. Так мыслью о Грибикове Иван Иваныч Коробкин всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.
Вспомнилось.
Сон, — весьма странный и относящийся вот к такому же, чорт дери, созерцанию: выставил он из окна во сне голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кисточкой и оглядывая Табачихинский переулок; все — так: только комната относилась не к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом, а — составляла большущее яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, был зрачком Табачихинского переулка, мощеного не булыжником, а простейшими данными вычислений — за исключением желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилося; Грибиков, как стенная кукушка, просунулся, фукая на Табачихинский переулок; от этого «фука» булыжники, троттуары и домики пырснули, распадаясь на атомы, таявшие в радиактивные токи: радиактивное вещество, пересекающее пространства, открыло глаза, оказавшися у себя на диванчике перед мухою в пункте, откуда оно было громко низвергнуто.
Он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и, принялся вымухивать комнату; ночью его разбудили; и — подали телеграмму, в которой его поздравляли с единогласным избранием в члены корреспонденты — ведь вот-с — Императорской Академии: тут профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии и «пшеспольному» члену чешской (что значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный) не следовало бы принимать то избрание; выбрали же действительным членом Никиту Васильича Задопятова, у которого сочинения, — чорт дери, — курц-галопы словесные; доктор Оксфордского Университета, «пшеспольный» там член (и — так далее), и мавзолей своей собственной жизни, — нет, нет: он ответит отказом.
Науку свою он рассматривал, как наследственный майорат; и ему не перечили: про него говорили, что он — максимальный термометр науки.
В своем темносером халате зашлепал к настенному зеркалу: на него поглядели табачного цвета раскосые глазки; скулело лицо; распепешились щеки; тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он коричневый; он подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, да — нет: он разгуливал с очень коричневой бородой, потому что он красился.
Тут раскоком прошелся по кабинетику, вымолачивая двумя пальцами по́ходя дробь.
Кабинетик был маленький, двухоконный: на темнозеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желточерного, догоняющего себя человечка; два шкапа коричневых, набитые желтокожими, чернокожими переплетами очень толстых томов и дубовые, желтые полки — пылели; желтокоричневый, крытый черной клеенкою стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченных интегралами, был поставлен к окну; чернолапое кресло топырилось; точно такие же кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая желтокаряя штора; другое стояло под столбиком, на котором бюст Лейбница доказал париком, что наш мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов, держащих зубами аканфовую гирляндочку; на столе тяжелели: роскошное малахитовое пресс-папье да массивнейший витоногий подсвечник из зеленеющей бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черносерым ковром, над которым все ерзали моли.
Вниманье Ивана Иваныча обратили какие-то смутные шумы и смехи за дверью, ведущей в изогнутый и оклеенный рябенькими обоями корридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: да-с, — раздавалися фыки и брыки: и — да-с: голос горничной, которую лапили:
— Ах, какая, право, мигавка, милаша…
— Ну вас…
— Марципанчик, масленочек…
Дарьюшка вырывалась:
— Мозгляк, а туда же, — за пазуху: барыне вот пожалуюсь.
— Мед!..
— Ну-же вы, — мастерничать!
Голос принадлежал, — нет, скажите пожалуйста — Митеньке, сыну: профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор растерянно поморгался:
— Ах, чорт дери: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…
Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни в периоды отдыха подвергалось аттакам безсмысленной глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает — ведь вот из-за функций Лагранжа на голую, бабью, огромную ногу, пришедшую мыть полы; со стыдом он, бывало, упрятывал глазки за функции. Фекла же, которой принадлежала нога, жила в желтопузом довольстве с безносым мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван Иваныч же, выдвинув женский вопрос, ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской, даже докторской жизни — до появления Василисы Сергеевны, поборницы женского равноправия, на его горизонте, когда был назначен на кафедру математики он.
Дверь теперь отворилась и в комнату, цапая по-полу лапами, появился такой мокроносый и самоокий ушан, — Томка-понтер, коричневый, с беложелтою грудью и с твердою шишкою на затылке:
— Скажите пожалуйста…
Том опустил мокрый нос и из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами покрыл этот нос; заморщинил шерстистую кожу щеки, показал основательный клык, трехволосою дернул бровью; и — престрашная морда — пес силился улыбнуться:
— Пошел, Том!.. Где хлыст?
И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желтозеленой стены; за ним шествовал по корридорчику очень раскосый, расплекий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:
Грезит грызней и погоней
Том, — благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
……………………………………………………………………………………………………………..
Здесь, в начале трагикомедии, должен дать сообщения об известном профессоре.
Как говорится, — «аб ово».
Иван Никанорыч Коробкин, врач пятого закатальского баталиона, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ и родил себе сына в фортеции, защищавшей страну от чеченцев: младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин; фортецию отстояли; невнятица перепугала, — да так, что испуг воплотился: всей жизнию.
Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться: в гимназию; так Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых вполне беспрепятственно докатился до самого пансионного надзирателя первой московской гимназии; в первом классе стал первым; впоследствии очень гордился: за все восемь лет не сумел получить единицу и двойку; и аттестаты успехов являли собой удручающий ряд лишь пятерок, за что пансионный смотритель, которого сыновья получали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчугана; невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещавшее, что Иван Никанорович помер; и предлагали ему зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драною занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он товарищей одноклассников, дирывавших за это его; словом, длилась невнятица.