Изменить стиль страницы

В присутствии этой женщины Калле, видимо, не хотел рассказывать о душевной борьбе, которую ему пришлось выдержать с самим собой, — он предпочитал говорить о боевых эпизодах, которые этой борьбе сопутствовали.

День рождения маршала Маннергейма торжественно праздновался в финской армии. Всем солдатам выдавалась порция водки — сто граммов, — чтобы они выпили за здоровье главнокомандующего! И вот отделение, в котором служил Калле, отказалось даже получать эту порцию, не то что пить за здоровье маршала… Но так как на следствии солдаты в один голос твердили, что они отказались в пользу отделенного командира, чтобы он выпил все их порции один, «потому что хотелось впервые за много месяцев увидеть хоть одного по-настоящему пьяного», то их и приговорили лишь к четырем месяцам тюрьмы каждого. Отсидеть они должны были, когда окончится война.

Эта история действительно смахивала на швейковскую, но в ней был и местный колорит. Я вспомнил, что и в романе Вяйне Линна «Неизвестный солдат» протест против войны тоже сначала проявляется в отказе офицера пить за здоровье Маннергейма в день его рождения.

Вскоре после отказа от заздравной чаши случилась другая «неприятность». Калле увидел сон, который напоминал вещий сон фараона из Библии: помните, семь тощих коров без зазрения совести съели жирных… Только там при отгадывании сна выдвинулся Иосиф Прекрасный, а здесь — командир взвода, фендрик.

— Я видел ночью во сне, — рассказывал Калле однополчанам, — белых коров. Потом пришли рыжие коровы и съели белых.

И за этот сон он был также приговорен к четырем месяцам тюрьмы. Для разгадки не потребовался Иосиф Прекрасный. Здесь была игра слов, понятная всем. Рыжая корова по-фински называется «пунника». Но этим же словом белогвардейцы со времен гражданской войны стали обзывать красных, подобно тому как те называли белогвардейцев «лахтарями», сиречь «мясниками», Отсидеть четыре месяца Калле должен был тоже после войны.

А война продолжалась.

И вот наступил час испытания.

Это было на Ладожском озере лютой зимой.

Фендрик Тенхо вызвал к себе Калле и сказал: «Получай взрывчатку и приказ!»

А приказ заключался в том, что отделение Калле должно было скрытно, в маскхалатах, пробраться к Дороге жизни, проложенной по льду озера, — той самой ниточке, которая соединяла измученный, героический, блокированный Ленинград с Большой землей, — и вывести ледяную трассу из строя, подорвать ее.

В маскхалатах даже и днем, при свете солнца, движущихся по заснеженному полю лыжников можно распознать только с самолета. Но и с самолета они невидимы и выдают их лишь отбрасываемые на снег движущиеся тени.

О том, что в Ленинграде умирают от истощения тысячами и женщины и дети, что город на краю голодной смерти, победно трубили тогда все финские газеты.

Дорога жизни была единственной, по которой шли в Ленинград грузовики с продовольствием, по которой эвакуировали из города детей, стариков и больных.

«Если бы Суоми не вступила в войну на стороне Гитлера, разве могли бы немцы блокировать Ленинград? Мы не воюем против детей и женщин», — толковали между собой многие финские солдаты.

И тут вдруг приказ — взорвать дорогу!

Задание и для таких отличных лыжников, какими были солдаты отделения Калле, трудное, но, при удаче, выполнимое.

Но нет, он — Калле — готов отдать жизнь за родину, но он с детьми и женщинами не воюет.

— Это очень важное задание! — сказал фендрик.

Калле молчал.

— Награда велика. Родина тебя не забудет. Ты истинный патриот Суоми.

— Именно поэтому я не буду участвовать в преступлении…

— Ты отказываешься выполнить приказ? — изумился фендрик и стал расстегивать кобуру. — Я пристрелю тебя на месте!

— Не успеешь. — Калле навел на него автомат.

Что дальше?

Был военно-полевой суд. Калле грозил расстрел…

Его имя могло быть вписано, подобно именам Урхо Каппонена, Марты Коскинен, Ристо Вестерлунда, Лайхо и десятков других, в синодик имен гордых финнов, расстрелянных за то, что они боролись против участия Суоми в гитлеровской коалиции.

До сих пор я знал о подвигах защитников и граждан города-героя, — людей, которые под авиабомбами, рвущими на куски толстый лед, прокладывали Дорогу жизни, охраняли ее. Кто не знает воспетых поэтами подвигов водителей Ладожской трассы, которые в нестерпимые морозы, ремонтируя отказывавшие моторы грузовиков, чтобы согреть руки, обливали их бензином и зажигали; тех, благодаря кому женщины и дети Ленинграда могли получать «сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам». Но вот сейчас, впервые, мне довелось достоверно узнать то, о чем можно было лишь догадываться. За Дорогу жизни шла борьба и по ту сторону фронта. И не только узнать, но и познакомиться с человеком, который, не думая о своей жизни, спасал честь финского народа.

Товарищ Калле…

А он продолжал неторопливый рассказ:

— По счастью, мне ведь и взаправду везет, как Швейку, — попался хороший, честный адвокат. Он все повыспросил. И от меня и от других солдат он узнал, что перед тем, как нам вышел приказ идти к Дороге жизни, мы три дня не получали ни горячей пищи, ни сухого пайка. На войне это, конечно, случается — кухню разбило бомбой, продукты не довезли. «НЗ» был съеден. А в таком случае, по уставу, стало быть, нельзя было нас посылать ни в какое задание. Вот защитник и убедил меня, а затем с моей помощью и судей, что я отказался выполнять приказ только потому, что был верен уставу, знал его назубок, а фендрик устав нарушал.

Видите, как важно знать уставы и следовать им! — засмеялся Калле. — В тот раз это спасло мне жизнь.

Но все же Калле приговорили к шести месяцам военной тюрьмы. На сей раз он должен был отсидеть за решеткой немедля, не откладывая на послевоенное время.

Когда по отбытии срока он вернулся в часть, фендрика Тенхо уже не было в живых — его постиг «никелевый паралич», как называли в финской армии смерть от пули, посланной своими же.

Одну за другой рассказывает Калле то забавные, то горестные, то героические истории, каждая из которых прибавляла по нескольку месяцев к тому сроку, который он должен был отбыть в тюрьме после войны. Но среди них мне особенно врезалась в память последняя.

Это было уже под Питкяранта в конце июля сорок четвертого года. Финское командование, стремясь удержать рубежи, готовило последнюю, пожалуй, контратаку.

Солдаты, узнав об этом, передавали один другому пущенную кем-то фразу: «Двадцать пятая не наступает!» И все понимали, что это значит.

Когда взводу, в пулеметном расчете которого Калле был первым номером, лейтенант приказал выходить на передний край, чтобы оттуда произвести бросок в атаку, ни один солдат не пошевелился.

Лейтенант принялся уговаривать.

Вблизи места происшествия находился случайно генерал Карху.

И лейтенанта, за то что он, зная о настроении подчиненных, своевременно не принял жестких мер, по настоянию генерала приговорили к расстрелу.

Приговор должен был привести в исполнение тот самый взвод, который отказался идти в наступление.

Лейтенанта поставили перед строем.

Прозвучала команда. Раздался залп.

Лейтенант упал на землю.

Солдаты, недоумевая, переглянулись — они условились стрелять поверх головы. Но лейтенант не был даже ранен, у него просто подкосились ноги.

И тогда немедленно была вызвана военная полиция, которая сделала свое дело. А каждый солдат во взводе был приговорен к году тюрьмы после войны.

Но ждать-то оказалось недолго. В сентябре было заключено перемирие.

— У меня на счету, как в сберкассе, — шутливо говорит Калле, — к тому времени накопилось уже восемь лет тюрьмы.

Но время «после войны» было совсем другое, чем предполагали судьи.

— По условиям перемирия нас, которые противодействовали войне с «Объединенными Нациями», запрещено было трогать. И более того — именно мы для трудового народа стали вместо преступников праведниками.

Вскоре была проведена демобилизация — и в первый день своей штатской жизни, еще не сняв солдатскую шинель, Калле пришел в районный комитет коммунистической партии, переживавшей после двадцати шести лет сурового подполья первые недели легальной жизни, и подал заявление с просьбой принять его.

Калле вытаскивает из внутреннего кармана пиджака круглый нагрудный значок, на котором эмалью выведены буквы «SKP», и подает его мне.

Такой значок получает здесь каждый, вступая в партию. На обратной стороне выгравирован номер 1923.

— Возьмите на память о нашей встрече, о нашей беседе, — смущаясь, говорит он, отдавая заветный значок. Уж очень ему хочется подарить человеку из Советского Союза какую-нибудь дорогую его сердцу вещь…

В эту минуту в комнату вошел молодой парень богатырского сложения, в плечах косая сажень, с руками молотобойца. Это муж сестры Эса, молодой столяр. Пришел он сюда сейчас не столько для того, чтобы весело провести вечер, сколько для того, чтобы вместе с еще четырьмя-пятью активистами охранять порядок. Ни один пьяный не должен проникнуть в зал. В случае надобности такие парни сумеют мгновенно приструнить любого, кто осмелился бы хулиганить.

— Пора, — сказал молодой богатырь, — зал уже открыт.

Мы прошли через небольшую комнату, в которой на столах разложены газеты и брошюрки.

Калле стал у вешалки. Это его обычная общественная нагрузка в Рабочем доме, Аста хлопотала за буфетной стойкой.

В большом, полуосвещенном зале («так уютнее», — сказали мне), на невысокой эстраде музыкантов еще не было, но под пластинку уже кружилось в танце несколько девичьих пар. Талии у всех были, как и у Асты, «осиные», юбки разлетались конусами, словно на кринолине. Другие девушки, сидя у стены на скамейках, что-то оживленно обсуждали. Присев рядом с этим выводком одинаково подстриженных, миловидных работниц и конторщиц, я услышал такой разговор.