Изменить стиль страницы

Еще раз почтительно поклонившись залу, Таки Дзэндзабуро дрожащим от волнения голосом, что вполне естественно для человека, которому предстояло совершить столь мучительно-болезненную процедуру, хотя никаких прямых признаков того, что он испытывает страх, заметно не было ни на его лице, ни в том, как он держался, сказал: «Я, и только я один виноват в том, что отдал ничем не оправданный приказ стрелять по иностранцам. Когда они пытались спастись бегством, я вновь приказал убивать их. За это преступление я должен покончить с собой. Я благодарен всем вам за то, что вы присутствуете при этом акте».

Сделав низкий поклон, он снял с себя верхнюю часть одежды и оголился по пояс. Тщательно, как того требовал обычай, он сложил рукава, подоткнул ими колени, чтобы придать своему телу устойчивое положение и воспрепятствовать его падению вперед. Не спеша, твердой рукой он взял меч, который лежал перед ним, посмотрел на него задумчивым, нежным взглядом. На какой-то момент казалось, что он в последний раз собирается с мыслями. Затем он медленно вонзил в себя короткий меч ниже талии с левой стороны, провел им поперек вправо и, вращая меч в ране, сделал легкий разрез вверх. Во время этой мучительной операции на лице его не дрогнул ни один мускул.

Затем он вынул меч из раны, наклонился вперед и вытянул шею. Выражение страдания и жуткой боли впервые появилось на его лице. Но он не издал ни единого стона. В этот момент кайсяку, все еще сидевший возле него, припав к земле и ожидая своего часа, резко вскочил на ноги, в одно мгновение выхватил на лету свой меч и одним ударом отрубил ему голову. Раздался неприятный, тупой звук, словно от падающего тяжелого предмета.

Наступила смертельно напряженная тишина, которую нарушал лишь шум ручьем струившейся крови. Это было, заключает свой рассказ А. Митфорд, жуткое зрелище[90].

Казалось бы, в наши дни трудно даже представить, чтобы кто-нибудь мог всерьез думать о возрождении самурайских традиций, которые никак не вяжутся с современной цивилизацией, с самой жизнью современного японца, его представлениями о морали, долге и чести. Но традиции и обычаи, особенно если они отражают националистические устремления, живут намного дольше, чем их конкретные носители, переживая целые исторические эпохи и общественные отношения, которые их породили и которым они служили, тем более что очень часто в роли национальных традиций выступают пережитки.

Об этом вновь напомнило самоубийство, совершенное известным японским буржуазным писателем Мисима Юкио по всем правилам самурайского кодекса. В ноябре 1970 года Мисима с несколькими своими единомышленниками проник в расположение одной из воинских частей «сил самообороны» в пригороде Токио и потребовал, чтобы командование выстроило солдат и офицеров. Затем он обратился к ним с воинственной речью, в которой на все лады прославлял те времена, когда в стране царил националистический угар, под сенью которого, как на дрожжах, пышно прорастали милитаризм, шовинизм, экспансионизм. Он сетовал на то, что слишком рано преданы забвению самурайские традиции и обычаи, медленно осуществляется милитаризация страны. В конце речи он трижды прокричал: «Да здравствует император!» — и затем, не встретив поддержки у солдат, в строгом соответствии со средневековым обрядом совершил харакири.

Это самоубийство показало, что в Японии живы еще реакционно-националистические предрассудки, что есть определенные силы, мечтающие о возрождении японского милитаризма. Оно было использовано реакционными кругами для разжигания националистических страстей в стране, особенно среди молодежи, для воскрешения в памяти печально знаменитых образов пилотов-смертников, так называемых камикадзэ (буквально «божественный ветер»),[91] которые в годы второй мировой войны шли на верную смерть, пикируя на американские военные корабли. Для психологической обработки камикадзэ в милитаристско-шовинистическом духе широко использовались средневековые традиции и обычаи японского самурайства.

Основные принципы самурайской морали, отражавшие и закреплявшие в японском феодальном обществе отношения господства и подчинения, до того, как они оформились в более или менее единую и стройную морально-этическую систему бусидо, были достаточно широко и отчетливо представлены, правда в своеобразной форме, в художественной литературе, которая подробно описывала и восхваляла военные подвиги, смелость и отвагу самураев. Такие рыцарские романы, именовавшиеся в Японии «военными описаниями» или «записками о войнах» (гункимоно, или сэнкимоно), представляли собой главный вид литературы в период возвышения самурайства.

В этих произведениях в ярких художественных образах, иногда в возвышенно-поэтической форме рассказывалось о реальных исторических событиях и реальных исторических личностях. Причем брались такие события и такие деятели из истории Японии, которые позволяли бы более убедительно и впечатляюще раскрыть боевые, волевые и благородные качества самураев. Это были в то же время и исторические повествования, и не только потому, что они были посвящены конкретным историческим событиям и реально существовавшим людям, но и потому, что в них содержался, притом не в малом объеме, исторический материал — различные исторические документы, в которых весьма тщательно и скрупулезно летописцы рассказывали о всевозможных повседневных делах, связанных с постройкой храмов, дорог, о различных событиях, в основном местного значения. Такие исторические отступления были мало связаны с развитием сюжетной линии повествования и поведением главных действующих лиц.

Авторы и точное время появления военных эпопей (гунки) неизвестны. Судя по всему, гунки — результат коллективного творчества. Гунки, как правило, изображали реальных исторических деятелей, «неистовые битвы», которые, по определению Ф. Энгельса, «заполняли средневековье своим шумом»[92]. Их популярность среди широких народных масс объяснялась не только доходчивой формой изложения, ясным и близким для понимания содержанием, но прежде всего тем, что лучшие из этих памятников, как полагают некоторые японские исследователи, с точки зрения отражения самой сути действительности отличались в целом последовательным реализмом[93]. Они значительно расширили круг читателей и слушателей, разорвали узкие рамки старой, так называемой классической аристократической литературы, рассчитанной на изысканную придворную публику. Это была новая литература, отразившая новую эпоху, связанную прежде всего с возвышением нового сословия — самурайства.

Самурай выступает не только главным действующим лицом острых и во многом трагических событий, развертывавшихся в то смутное время, но он впервые становится литературным героем. Показывая величие деяний самураев, с большой художественной выразительностью отображая такие присущие им черты, как беззаветная храбрость, презрение к смерти, вассальная преданность и т. д., авторы военных эпопей стремились высветить и негативные стороны их характера и поведения: вероломство, измены, заботу о личной выгоде и др. Такой облик самурая явно отличался от морали бусидо, которая, как считает, например, Иэнага Сабуро, приукрашивалась догматиками конфуцианского учения и лицемерно идеализировалась. С точки зрения отображения реальной действительности, полагает он, военные эпопеи, особенно «Повесть о доме Тайра», демонстрируют определенную широту взглядов и черты народности, отсутствовавшие в аристократической литературе[94]. Черты народности, присущие этой новой литературе, нельзя, разумеется, трактовать так, будто гунки отразили жизнь народа в полном ее объеме, показали борьбу и устремления народных масс.[95] И все же было бы, очевидно, не совсем правильно вовсе отрицать наличие в них, пусть в крайне еще ограниченном виде, народного фактора, народных мотивов. Тем не менее это не дает оснований считать гунки полностью народными, а изображаемых в них самураев — народными героями.[96]

Написанные на смешанном китайско-японском языке с включением немалого числа чисто японских простонародных слов и выражений, гунки отражали тенденцию, связанную с приближением к национальному стилю и национальной форме художественного творчества, тенденцию, характерную для того периода, когда шея интенсивный процесс развития народной культуры.[97] Сохраняя связь с прошлой эпохой, гунки в то же время во все большей мере учитывали новые веяния не только в жизни, но и в средствах и формах ее литературно-художественного отображения. В этом смысле они довольно объективно передавали характер и своеобразие эпохи, специфические особенности японского самурайства, проявлявшиеся, в частности, в его неоднородности, когда, как отмечал Н. И. Конрад, «высшие его слои — в лице вождей могущественных домов — были связаны с родовой знатью: те же Тайра, те же Минамото вели свое происхождение от рода самих императоров. Простое же дворянство, — дружинники этих вождей, были тесно связаны с народной массой, с тем же крестьянством»[98].

Гунки имели еще одну важную особенность, связанную с тем, что они отразили процесс децентрализации литературы. Если до их появления книги писались только в столице и их авторами выступали, как правило, представители придворной аристократии, то в эпоху возвышения самурайства, когда на окраинах старой, разрушавшейся родовой монархии возникали и быстро набирали силу новые феодальные династии, создавая основу для установления в стране военно-феодального режима, управляемого верховным военным правителем — сёгуном, литература стала появляться не только в столице, но и на периферии. Говоря об этой тенденции, американский исследователь японской культуры Д. Кин обращает внимание лишь на то, что такая литература, лишенная тем не менее местного колорита, создавалась теми, кто сам отошел или был отстранен от прежних позиций в обществе и вел, в сущности, затворническую жизнь[99].