ПЛЕННЫЕ
Опыта водить пленных у нас не было. Двое казаков шли впереди, мы с Полищуком — сзади. Пленных двенадцать человек: десять рядовых из саперной роты, ефрейтор-интендант и фельдфебель-пехотинец. Фельдфебеля подняли с постели, он драпанул в чем был, и, чтобы не глядеть на его срамоту, мы разрешили ему по дороге снять с трупа брюки, китель и сапоги. Труп был старый, разбухший, голенища сапог пришлось разрезать, фельдфебель шлепал ими как крыльями, а брюки держал в руках: распухая, старый хозяин пооторвал все пуговицы.
По дороге на передовую шли артиллерийские машины со снарядами, обдавая нас пылью. Некоторые шофера останавливались, кричали:
— Куда ты эту кодлу прогуливаешь, старшина? Сведи их в яр, и дело с концом.
Саперы были все в глине; взяли их, когда они рыли какому-то штабу землянку, чистым шел только толстый, как бочонок, ефрейтор-интендант. Он потел, дрожал от страха, у него промокло под мышками. Саперы скребли по дороге ногами, поднимая, как стадо коров, пыль. Бодро шел один фельдфебель в своих крылатых сапогах. Припекало.
Передовая была недалеко, там гудело. Из-за бугра ударили катюши, мины прошушукали над нашими головами.
— Мысленное ли дело после такого… пленных водить, — ворчал, идя рядом со мной, Полищук.
— Замолчи, — сказал я.
Пленных мы взяли в селе, из которого немцы выбили нас неделю назад, и на улице мы увидели трупы своих. Полищук наткнулся на Алешку Локтева из своего взвода. У Алешки была оторвана по самый пах нога, кто-то из немцев, изгаляясь, подложил ему оторванную ногу под голову, а в рот сунул сигарету. Полищук приставил на место ногу и сидел рядом с Алешкой минут десять. Они были с Локтевым друзья, земляки.
— Ведем, жизнь им сохраняем, а Лешку-то кто-нибудь из ихних, — ворчал Полищук. — Немцы…
Водить пленных есть особые команды, они умеют их водить. Иной раз глядишь, двое, трое ведут чуть не на версту колонну, но ведь такие команды этим только и занимаются. Может, они даже и не видят немцев, когда они идут на тебя с танками, орут со зверскими рожами зверскими голосами.
На дороге мы всем мешали; кто ни обгонял — принимай в сторону, а то затопчут. Поорать же, покуражиться норовит даже ленивый: «Вот давану, мокрое место от твоей команды останется». — «А ты, шалава, иди на передовую, там давани», — огрызался я.
Про себя я на чем свет ругал капитана: старшина в каждой дыре затычка. Офицера убило — принимай взвод, за пополнением — старшина, туда — старшина, сюда — старшина. Пленных и кто другой из сержантов мог бы довести. Не мог, оказывается: злые все после того боя, когда побили наших. Все злые, а я не злой! С Лешкой Локтевым мы тоже были друзья. С кем рядом провоюешь год, — не друг, а брат. Лешка был женатый и, как все женатые, тяжело ждал письма. У него было двое детей, но жену он ревновал и в письмах грозил, если она скурвится.
Третьего дня пришло ему письмо, жена подробно описывала про скотину, про ребятишек, про то, что ждет, соскучилась. Не получил он этого письма.
На переправу через понтон нас не пустили. Лейтенант-регулировщик кричал, что не будет из-за немцев останавливать движение на переправе. Вот-вот налетят штурмовики, угробят понтон, каждая секунда дорога: машины идут на передовую с боеприпасами. Переправляй, — орал он на меня, — своих фрицев вплавь, вброд, пусть они все перетонут. Какой м… понабрал их в плен! Послать их разминировать шоссе, кругом в кюветах мины натыканы, эта, поди, сволочь и минировала.
Я отвел пленных в сторону, посадил в кювет. На шевелясь, они уселись тройками, в том порядке, как шли, и я решил поискать кого-нибудь постарше этого крикливого лейтенанта. Он, как заведенный, бегал по насыпи, размахивал руками, и было непонятно, как его не задавили еще в рычащем потоке машин.
— Сажай свою падлу! — вдруг заорал он, подскочив ко мне. — Шевелись, такую-сякую мать, — замахал он на немцев. — Перестреляю до единого!..
Немцы кинулись к остановленной лейтенантом машине, прытко начали скакать через борт, подсаживая друг друга. Фельдфебель, подсадив толстяка-интенданта, перебросил через борт свои разрезанные сапоги, потом забрался сам.
— Трогай, такой-сякой! — матюкался нам вслед лейтенант, уже невидимый, скрывшийся в пыли.
Мы были на середине понтона, когда застучали зенитки, потом со стороны реки послышался гул штурмовиков. Первая бомба рванула сзади, понтон качнуло волной, накренив машину. Потом гахнули сразу две бомбы, обдав нас пылью: взорвались где-то на дороге.
— Слезай!
Штурмовики делали новый заход, строчили из пулеметов. Немцы кинулись через борта, толстый интендант резво потрусил за своими. Мы с Полищуком лежали у воды. На той стороне загорелась машина, шофера, ухая, переворачивали ее. Третий заход… Будь ты все проклято! Так вот и убьют рядом с немцами. Разбежались бы они, что ли, драл бы их черт!..
Но они не разбежались. Когда бомбежка кончилась, немцы по одному сошлись в кучку возле фельдфебеля, который вполголоса командовал им по-своему. Он сам пересчитал их и, подняв один палец вверх, сказал:
— Айн капут.
«Капут» оказался пожилой сапер. Он лежал с развороченной осколком спиной, лицом вниз. И я мог быть капут, и Полищук, и Абросимов с Федотовым. Значит, угодило в своего.
И опять мы шли по жаре, по щиколотку в пыли. Толстяк-интендант еле плелся, повернувшись ко мне, он показал на рот: пить захотел. Терпи, сами хотим. Фельдфебель что-то коротко сказал ему, вроде заткнись, мол, свинья. Брюки у него были уже подпоясаны ремнем с фляжкой: успел со своего убитого снять.
— Старик убитый-то, — сказал Полищук. — Лет пятьдесят. Жена, поди, на заводе работает, бомбы сверлит. Для мужа исделала.
Проклятая дорога! Пыль, как сухой кипяток; пропекало даже сквозь подошву. Как только пехота ходит? Толстяк совсем разомлел, задыхался и пристанывал. Приотстав, фельдфебель взял его под руку и, что-то бормотнув, положил его руку себе на плечи.
— Нездоровый, — сказал Полищук. — Далеко ли до пункта-то?
С главной дороги мы свернули, шли проселком. По маршруту до пункта военнопленных нам оставалось километров двенадцать, через два села в третьем. К обеду бы дойти. Но разве дойдешь? Толстяк совсем повис на фельдфебеле, еле передвигал ноги. Дорога долго поднималась в гору, нигде ни ручейка, ни колодца. Я сам изнывал от жары.
Первое село оказалось сразу за бугром, не село — одни головешки. В селе стояла пехота. У колодца кипела толпа: очередь за водой. Мы встали в хвост, но когда дошла наша очередь, в ведерко черпалась мутная жижа, пахнувшая известкой. Фельдфебель поднес фляжку интенданту, он поднял голову и, чавкая, начал пить.
— Пьяный, что ли? — спрашивали пехотинцы. — Во, надрызгался фашист.
Они обступили нас, глазея на немцев. Больше всего пехоту занимал сухощавый, грязный сапер, выше других на целую голову. Сидя, он был почти вровень с некоторыми нашими воинами. Он подмигивал солдатам, бормотал по-своему, как бы желая вступить в беседу.
— Гитлер капут? — спрашивали его.
— Капут, капут, — обрадованно подмигивал он. — Пиф-паф!
Выкрикивая какие-то слова, он делал срамные знаки, показывая округлости.
Пехота догадалась:
— К бабе, значит, захотел! Ах ты срамина! Такой слон исделает…
— А хочешь?
— Яволь! Яволь! — под общий хохот пехотинцев соглашается немец.
Хохочут до колик в животе, до визга. Немец тоже закатывается, тряся ребристым кадыком, хлопая себя по ляжкам.
— На, закури, — угощает его пехота.
Он неумело скручивает из газеты папироску, затягивается и заходится в кашле, ругаясь по-немецки. Размазывает сопли и слезы, кашляет нарочно, потешая зрителей. Пехота довольна.
— А пожрать хочешь? — спрашивают его, показывая ложкой из котелка.
Кто-то приносит каши с поскребками, сует свою ложку, вытерев о подол гимнастерки. Съев пару ложек, немец передает котелок соседу, юнцу с первым пушком на губе. Пехота глазеет, удивляясь, что едят немцы вроде бы так, как и мы. И, как мы, подставляют под ложку ладонь, чтобы не уронить крошку.
Фельдфебель трясет интенданта, и ему предлагая каши. Интендант глухо мычит, отрицательно мотает головой.
— Энтот старым жиром проживет. Во, боровина какой!
Пехота, пообедав, ушла, мы тоже поднялись. Немцы подняли интенданта, но, сделав шагов десять, он мешком повис у них на плечах, волоча по пыли толстые ноги.
Этого еще не хватало! Интендант заохал, свалился на дорогу. Мы остановились.
— Что будем делать, Полищук? — спросил я.
— Кто ее знает? Ни тебе санбата, ни родного брата. Сердце, что ли, у него зашлось?
Окружив лежавшего, немцы горготали по-своему, то ли ругали, то ли уговаривали, оглядываясь на меня. Фельдфебель что-то объяснял мне, да черта ли поймешь вас? Понятно, надо увезти этого борова, а как я его увезу?
Фельдфебель начертил на дороге две длинных палки и две коротких поперечных. Понятно: носилки. Хрен с вами, делайте. С какого черта прихватило этот мешок кишок? Нашел время заболеть, и черта ли у него там, понос не понос? Какие тут могут быть болезни? За всю войну, кроме поноса, никакой другой болезни мы не знали. Ну еще, конечно, по бабьей части кто приварит. А у этого вроде признаков ни того, ни другого. Немец он и есть немец, и болезнь у него нерусская.
Носилки они смозговали быстро: саперы. Вытащили из прясла две жерди, накрутили березовых веток, несколько раз перевязали поперек. Нашли где-то пару гвоздей, приколотили распорины. Распоряжался фельдфебель. Засучив рукава, он и плел все, ворочая толстыми жиловатыми руками.
Интенданта еще раз напоили — пока делали носилки, в колодце набралось воды — и понесли: двое спереди, двое сзади. Метров через двести менялись: тяжелый мужчина. Когда его трясли, он пристанывал, охал. Фельдфебель на него цыкал: «Заткнись!» Лежал интендант на спине, толстое брюхо его колыхалось в такт шагам несущих.