6
Моросит дождик. По небу несутся тяжелые тучи, гонимые ветром. Пегая лошаденка хлюпает копытами. Кузьма Дударев, сидящий на передке, подстегивает ее. На дне телеги, устланном соломой, пристроился Ерменев.
Проселок вьется между оврагами и перелесками, то взбираясь на холм, то падая в низину. Время от времени по сторонам появляются деревеньки, убогие и однообразные. Ерменев провожает взглядом мокрые соломенные кровли, тощих коровенок, пощипывающих на выгоне остатки травы, и думает о своем. Хотелось пожить здесь еще, да нежданное происшествие заставило его внезапно покинуть сумароковскую усадьбу.
А произошло вот что.
Вскоре после того как мужики ушли с господского двора, к Ерменеву ворвался Александр Петрович. Он был бледен, руки его дрожали, лицо подергивалось.
— Ты что же, Иван, вздумал людей моих к мятежу подстрекать? — спросил он прерывающимся голосом.
— Бог с вами! — с удивлением воскликнул художник. — Какой вздор!
— Не прикидывайся казанской сиротой! — крикнул Сумароков. — Скажи прямо: ты мужиков подучил всем скопом в усадьбу идти?
— Я! — ответил Ерменев спокойно. — Да где ж тут бунт? Они шли к вам милости просить.
— «Милости просить»! — передразнил Сумароков. — А зачем суешь нос в чужие дела?
— Затем, — сказал Ерменев, — чтобы помочь людям в беде. И еще… чтоб вас оборонить.
— Меня? От чего?
— От дурного поступка, в котором вы потом сами бы раскаялись.
Сумароков топнул ногой, брови его запрыгали.
— Змея! — загремел он. — Змею отогрел я на сердце моем!
Ерменев нахмурился.
— Милостивый государь! — произнес он сухо. — Кажется, вы позабыли, что я гость ваш.
— Змея! — продолжал кричать Сумароков. — Холоп!.. Заговорила холопская кровь!
Теперь побледнел художник. Сжав кулаки так, что ногти впились в кожу, он стоял неподвижно с опущенной головой.
Сумароков схватил стоявший на столике хрустальный бокал, швырнул его на пол и выбежал, оглушительно хлопнув дверью. Ерменев прошелся в раздумье по комнате, потом прилег, не раздеваясь, на диван. Едва стало светать, он поспешно собрал в баул скудные свои пожитки, альбомы и карандаши и ушел из усадьбы в деревню.
У деревенского колодца Ерменев остановился: навстречу ему шла Дуня с коромыслом на плечах.
— Попрощаемся, Дуняшка, — сказал Ерменев. — Нынче уезжаю.
Девушка поставила ведра на землю.
— А я как же? — спросила она тихо.
— Ты? — удивился художник.
— Мне-то как быть? — повторила Дуняша, и глаза ее наполнились слезами.
— Так вот оно что! — Художник взял ее руку. — Я не подозревал… Жаль! Ох, как жаль!.. Но ничего не поделаешь, я должен уехать. Ты не горюй, милая, скоро все это позабудется.
Дуня медленно покачала головой.
— Право же, позабудется! Ведь у тебя жених!
Дуня опять покачала головой.
— Разве ты с Павлушей не сговорена?
— Не нужен он мне! — воскликнула девушка, отирая слезы рукавом. — Никто мне не нужен! — И шепотом добавила: — Возьми меня с собой!
— Что ты! — сказал Ерменев растерявшись.
— Возьми! Я служить тебе буду, что захочешь, стану делать!
— Да нельзя мне! Никак нельзя! Я и сам бы рад… Ты и не знаешь, Дунюшка, как ты мне мила! Но я не могу, поверь!
— Увези меня! — тихо повторила девушка. Она обвила руками его шею.
Ерменев осторожно снял ее руки.
— Не нужно, милая… Люди увидят!
— Пусть смотрят! — воскликнула девушка в отчаянии. — Никого я не страшусь. А коли не хочешь с собой взять, так я и сама!.. Намедни барин сказывал, что в Москву меня повезет. В театр…
Ерменев задумчиво поглядел на нее:
— Коли так, значит, встретимся… Уж там-то я тебя разыщу!
Дуняша улыбнулась сквозь слезы:
— Правда?
Ерменев серьезно повторил:
— Правда! — Он снял шапку и перекрестился.
— Ну хорошо! — сказала девушка. — Тогда поезжай… Поезжай с богом!
Она порывисто поцеловала его руку и, подняв ведра, пошла к колодцу. Ерменев направился к дударевской избе.
— Не отвезешь ли в Серпухов, Кузьма Григорьевич? — спросил он. — Мне нынче же надо.
— Можно, — согласился Кузьма. — Как раз собираюсь по торговому делу. Отчего же не в барской коляске?
— Есть причина! — сказал Ерменев уклончиво.
На повороте художник обернулся и в распахнутом окошке увидел Дуняшу. Он помахал девушке рукой. Дуня ответила и захлопнула окно.
…Вот уже добрых два часа они плетутся по грязному проселку, изредка перекидываясь словом. Художник слушает рассеянно, отвечает невпопад. Все ему представляются серые глаза, полные слез… Вспоминается эта встреча, такая нежданная и мимолетная, что, кажется, будто она привиделась во сне…
— А Дуняшку мою барин желает в Москву забрать, — вдруг обернулся Кузьма.
— Неужели? — встрепенулся тот. — Да ведь не отпустишь?
— Мы люди подневольные, — вздохнул Кузьма.
— Ну, придешь к барину, поклонишься. У него нет такого обычая, чтобы отца с детьми разлучать.
— А может, ей в Москве лучше будет? — молвил Кузьма.
Ерменев был удивлен. Обычно крестьяне относились к городу недоверчиво и враждебно.
— Ты тоже из мужиков, — продолжал Дударев. — А в царский дом попал, премудростям разным выучился. Картинки малюешь. Оно, конечно, дело пустое, ребячество… Однако же господа за это деньги платят, почет оказывают. Скажем, взять тебя…
— Меня не бери, — усмехнулся художник. — Как видишь, не очень-то разбогател.
— Значит, удачи не было. Удача, сударь, великое дело, без нее не обойдешься. А все же и тебе небось получше, чем мужикам. Я Дуняшке добра хочу. Одна она у меня. Сирота… Мать-то давно померла.
— Стало быть, Марья, хозяйка твоя, ей мачеха?
— Нет, — ответил Кузьма. — Я в другой раз не женился… Сестра мне Марья. Вековушка. Она тихая, душевная, Дуньку жалеет. А все не родная матушка… Мне, Иван Лексеич, дочка всего на свете дороже, вот и соображаю, как бы так сделать, чтобы жилось ей полегче.
— Разве угадаешь, где искать счастья? — сказал Ерменев задумчиво. — Если бы человек знал наперед, что ему лучше, что хуже, куда как просто было б жить… Ты верно говоришь: мне легче, чем мужикам. Крестьянская доля горька. Но и таким, как я, солоно приходится. Не потрафишь начальству — со свету сживут. Видал я таких, что вовсе погибают, хоть мастера изрядные. А другие — куда хуже — в милость входят. Им и деньги, и чины, и награды…
— Это уж так заведено: коли горд да норовист, радости не жди, — глубокомысленно изрек Кузьма.
— Я не жалуюсь, — продолжал художник. — Мне многого не нужно… Другое мучает: не могу так делать мое дело, как хочется.
— Это как же?
— Ну, пожил я в деревне, нарисовал много… вот тут, в альбомах моих. Мужиков, баб, детей, стариков, странников с поводырями… Как на поле работают, как праздники справляют… Привезу я рисунки эти в Питер или Москву, только посмеются: экая причуда — мужицкую жизнь изображать!
— И правильно! — заметил Кузьма. — Чего в ней хорошего? Ты бы генералов малевал… Графов, архиереев!
— Охоты нет, — сказал Ерменев.
— Себя и вини! Вот, скажем, Сушков господин зовет меня и приказывает: добудь мне, Кузьма, лисичку на ворот к шубе, — я те рубль дам. А я вдруг медведя приволоку! Оно, может, и труднее, а ни к чему. Нешто он мне уплатит?
— Нет, — сказал художник. — Медведя ему ненадобно.
— То-то!.. А ежели Дуняшка в Москву поедет, я и сам туда подамся. В деревне мне несподручно, Иван Лексеич. Тяжко в деревне! С одного боку управитель прижимает, с другого мужики злобствуют. Завидущие! В городу легше. Смекалка у меня быстрая, на руки тоже проворен.
— Да ведь ты крепостной! — возразил Ерменев.
— Это ничего! Помещики многих мужиков отпускают в город, на оброк. Должон буду платить оброку поболе, и все… Барину от этого только выгода. Да и мне тоже: уплатил, что положено, и живи. Вроде вольного!
Некоторое время ехали в молчании. Потом Кузьма опять заговорил:
— Павлушка Фильцов в рекруты идет. По своей охоте…
— Что это вдруг? — удивился Ерменев.
— Кто его знает! Шалый он парень, упрямый… Ну и пускай, я рад. Вокруг Дуняшки все вился. Еще бы: невеста хоть куда! У отца его хозяйство худое. Впроголодь живут.
— А дочь твоя, верно, горюет?
— Что-то незаметно! А погорюет, тоже не беда. Девичьи слезы, что роса; взойдет солнышко — мигом высохнет…
Проселок кончился, телега выехала на большак. Навстречу, со стороны Серпухова, на рысях шел конный отряд. Кузьма съехал с дороги, остановился у обочины. Отряд приближался. Впереди офицер на гнедом жеребце, за ним солдаты: человек пятьдесят. Комья грязи взлетали из-под копыт. Вслед за всадниками показались дрожки, в них ехали Нащокин с дочерью. Ерменев сразу узнал его. Нащокин скользнул взглядом по сидящим в телеге и отвернулся.
— В Калиново поехали! — вздохнул Кузьма. — Худо придется мужикам. Дурачье! Бунтовать вздумали!
— Вот горе! — сказал Ерменев. — Уж так людей жалко!
— Как не жалко! — согласился Кузьма и, сняв шапку, перекрестился. — Ведь крещеный народ, соседи! Зря себя погубили. Сила-то соломку ломит!
В воскресенье с утра в Сивцове дым пошел коромыслом.
Павел Фильцов, окруженный ватагой парней, шатался по деревне, горланил песни и похвалялся удалью. Парни стучались то в одну, то в другую избу, требуя угощения.
— Принимай гостей, хозяин! — объявлял Павел. — На царскую службу иду. Турчина бить, православную землю защищать! Ставь вина зеленого, капустки квашеной, моченых яблочек!
Иная баба в сердцах пробовала осадить расходившихся молодцов, но муж строго выговаривал:
— Лекрута ублажать надо… Подавай все, что есть в доме!
Скоро парни вовсе захмелели и стали бесчинствовать. Задирали прохожих, затевали драки, бранились непристойно, кое-где побили посуду.
— Собирайся все на луг! — предложил Павел Фильцов. — Плясать будем!.. Пошли по дворам — созывать девок.
Мужики запирались, наказав дочерям за ворота не выходить и даже в окошко не выглядывать.
— Дуньку дударевскую возьмем! — крикнул Павел.
— Верно! — одобрил кто-то. — Пошли к Дударевым!
— У Кузьмы хмельного полным-полно, пусть угощает! — поддержал другой.