— Не забыла, — твердо ответила Дуняша. — Только связанное и развязать можно.
— Ах ты, бессовестная! — Павел в ярости схватил ее за руку и больно сжал у запястья…
Девушка с силой вырвалась и, оттолкнув его, зашагала к деревне…
— Ну погоди, худо будет! — крикнул парень ей вслед.
…На лугу народ не расходился. Разбившись на кучки, мужики толковали все о том же. Ерменев сидел на траве, вокруг него толпились люди.
— Ты вникни, ваше благородие! — гудел степенный бородач. — Ныне засуха была, половины не собрали против прошлогоднего. А оброк плачен, как и летось. Да еще долг не отдали! Как же быть-то?
— Чистое разоренье! — вздохнул кто-то.
— Затвердил управитель: торгуй да торгуй, — вмешался старик. — А что продавать-то? Право, нечего!
— А хоть бы и было, — сказал бородач. — Куды везти? Повсюду заставы… Не то что в Москву, в Серпухов не стали пущать, в Тарусу!..
— Некуда возить, — поддержал старик. — Вовсе некуда.
— Вот что, братцы, — вмешался Ерменев. — Управитель — управителем, а надобно к самому помещику обратиться.
— И слушать не станет! — махнул рукой бородатый. — Что Сушков скажет, тому и верит. Ему, барину, наши дела невдомек.
— А вы объясните! — сказал живописец. — Не может того быть, чтобы не понял. Уж я-то его лучше знаю.
— Рассерчает! — покачал головой старик. — Кричать почнет, ногами затопает… Страх! Лицо кривит, на губах пена!
— Сердит! — согласился бородач.
— Сердит, да не зол, — возразил Ерменев. — Говорю вам, братцы, ступайте к барину!
Мужики зашумели. Кольцо вокруг художника росло. Подошел и Павел. Присел в сторонке, прислушиваясь к спору.
— Всем скопом к нему идите! — продолжал Ерменев. — Придете ко крыльцу, требуйте самого! Пусть один кто-нибудь говорит. Только не рыжий этот, не то найдет коса на камень. Нужно выбрать мужика спокойного.
— Это верно! — поддержал кто-то. — Федор, он вроде барина… Бесноватый…
Мужики засмеялись.
— Баб тоже с собой возьмите! — говорил живописец. — Можно и девок. Александр Петрович к женским слезам чувствителен… А я, братцы, еще сам поговорю с ним. Попрошу!
Павел злобно сплюнул и отошел. Навстречу ему верхом на палке весело мчался Егорушка.
— Павлуша, Павлуша! — кричал он. — Поиграй на рожке, а Дунюшка пусть попляшет… Поиграешь, а, Павлуша?
Павел поднял голову, посмотрел на мальчика мутными глазами.
— Павлуша! — шепнул мальчик испуганно. — Ты чего?
— Я те поиграю! — пробормотал парень и вдруг ударил ребенка кулаком в грудь.
Тот пошатнулся и, споткнувшись о камень, полетел наземь. Павел угрюмо побрел дальше, вдоль окаймлявшего луг ельника.
Ерменев собрался домой.
— Егор! А Егор! — окликнул он.
Мальчик не отозвался. Художник огляделся по сторонам и увидел Егорушку.
— Что с тобой? — спросил он, подойдя к нему.
Егорушка лежал ничком, плечики его вздрагивали.
Ерменев приподнял ребенка.
— Обидел кто?
— Не! — проговорил Егорушка, захлебываясь слезами. — Об камень зашибся…
— Экий ты, братец, егоза! — покачал головой художник. — Ну ничего, не горюй! Авось заживет до свадьбы… Пойдем-ка восвояси, гляди, как небо насупилось.
…Поздно вечером Сумароков с Ерменевым ужинали вдвоем. В большой столовой было неуютно. На дворе бушевала буря. Косые иглы дождя хлестали в стекла. Ветер гудел в печной трубе, врывался в комнату сквозь щели оконниц. Желтые язычки свечей, вправленных в позеленевшие медные подсвечники, метались и гасли.
— Осень! — говорил Сумароков. — Слава богу, осень… Теперь чуме конец! Она холода боится, это уж точно! Скоро можно и возвращаться. Жду не дождусь!.. Скука — мочи нет. Еще месяц, и будем мы с тобой в Москве. А к рождеству, уповаю, откроем театр… Денег Матвеич добудет, уж я его знаю! Ежели и не хватит, то…
— Александр Петрович! — остановил его Ерменев. — Не прогневайтесь, дозвольте сказать вам правду.
И художник рассказал о том, что услышал давеча в деревне.
— Поверьте, Александр Петрович, — добавил он. — Состояние поселян ваших самое убогое. Взять с них более нечего…
Сумароков нахмурился.
— Да ведь и я живу не в хоромах, ем-пью не на серебре. Вовсе оскудел!
Ерменев возразил:
— Разве деньги эти понадобились вам на пропитание?.
— Да, сударь! — воскликнул поэт. — Именно на пропитание! Ибо не единым хлебом существую. Простолюдину — что! Брюхо набил и доволен. А мне этого мало! Неужто не понимаешь?
— Как не понять! — мягко сказал Ерменев. — Я и сам таков. Только не верю, что духовная пища, обретенная страданиями людскими, может дать радость.
— Ну, ну! — отмахнулся Сумароков. — Уж и страдания! Они тебе с три короба порасскажут… Не всякой песне верь!
Снаружи послышался шум колес. Сумароков прислушался.
— Никак, едет кто-то?
В прихожей слабо зазвенел колокольчик.
— Так и есть! — с досадой пробормотал Сумароков.
Шаркая мягкими подошвами, вошел Антип.
— Гости, батюшка! — доложил он. — Калиновский барин…
— Нащокин? — удивился хозяин. — Чего это ему вздумалось? Об эту пору?
Он поднялся и пошел в сени. Там стоял тщедушный старичок в парусиновом балахоне и старомодной шляпе. Рядом с ним — дородная барышня.
— Давненько не видались, Николай Кириллович! — сказал хозяин сухо. — Каким ветром занесло?
— Прошу приюта, государь мой! — прошамкал гость. — Для себя и дочери моей, девицы Лизаветы… На одну только ночь!
Девица низко присела.
— Милости прошу! — сказал хозяин. — А что приключилось?
Нащокин покосился в сторону слуг, стоявших у стены. Потом сказал, понизив голос:
— После расскажу… Дозвольте же разоблачиться, соседушка!
— Пособите! — приказал Сумароков слугам.
Антип с лакеем Михайлой стали стягивать с гостя насквозь промокший балахон. Горничные засуетились вокруг барышни. Наконец гости проследовали в столовую.
— Это также гость мой! — представил хозяин Ерменева. — Живописец и зодчий петербургский… Прошу любить и жаловать!
Нащокин и Ерменев раскланялись. Девица опять присела, вскинув на художника тусклые бледно-голубые глаза.
Сумароков пригласил гостей к столу:
— Угощайтесь, чем бог послал… Не желаете ли рому, верно, продрогли, едучи?
Старичок хлебнул из чарки, крякнул, бритое его лицо еще пуще сморщилось.
— Так что же у вас стряслось? — повторил хозяин.
— Несчастье! — воскликнул Нащокин. — Люди мои взбунтовались… Ринулись в усадьбу, стали бесчинствовать! На жизнь мою покушались! Слава богу, успели мы с Лизонькой схорониться в конюшне, а Степка-кучер тайком вывез на дрожках… Кабы не десница господня, быть бы нам убиенными…
— Вон как! — Сумароков был поражен. — Да отчего же это?
Старик развел руками.
— Ни с того ни с сего… Словно взбесились!
— Ну нет! — сказал Сумароков. — Не может быть… Не взыщите, Николай Кириллович, скажу откровенно: слишком вы с мужиками круты.
— А откуда вам сие ведомо, позвольте спросить? — обиделся гость.
— Слухом земля полнится… Порют у вас людей нещадно. Продаете их порознь, как скотину бессловесную. Вот и озлобились.
Старик прикрыл глаза, пожевал беззубыми деснами.
— Что ж, может, прикажете вовсе отпустить мужиков? — сказал он вкрадчиво. — Дать им вольную, пускай идут на все четыре стороны? А?..
— Нет! — ответил хозяин серьезно. — Упаси нас господь от такого лиха! Богачам это не опасно: они наймут в услужение сколько хочешь людей. Мы же едва сводим концы с концами. Откуда возьмем пахарей, пастухов да слуг дворовых? Тогда нам погибель! А на ком стояло и всегда стоять будет государство Российское, как не на поместном дворянстве? Именно на нем, а не на придворной знати, осыпанной милостями и богатствами!.. Да и мужики сами не ищут воли. Знают, что без господ совсем пропадут.
— Умные речи и слушать приятно, — одобрил Нащокин.
— Таково всегда было мое мнение, — продолжал Сумароков. — Пять лет назад почел я долгом изложить его самой государыне, письменно… Однако и тогда и ныне я видел разницу между господином и тираном. Одно дело строгость справедливая, иное — тиранство и произвол. В старину помещики были судьи и отцы своим людям, и мужики любили их, как детям должно любить родителей. Теперь же все больше слышишь о злонравии и мучительстве барском. А от сего растет в народе озлобление.
Нащокин усмехнулся.
— Слыхали мы эти песни! Да смысла в них немного. Разве ныне помещики стали свирепее, а мужики своевольнее, нежели прежде? Нет, государь мой! Времена настали другие, вот в чем дело! Все гонятся за деньгой… Торговля бойкая пошла. Мануфактуры разные строят, заводы. Казна все больше с нас спрашивает. Нас жмут, жмем и мы. Сами изволили сказать: еле концы с концами сводим. Мужик ленив, да себе на уме. Попробуй отпусти чуть веревочку, все прахом пойдет. Вовсе обнищаем. Вам легко, сударь, в столицах комедии сочинять. А нам, кто на земле своей сидит, каково?
Молчавший до сих пор Ерменев заметил:
— В просвещенных европейских государствах давно уже не существует рабства, однако не слышно, чтобы дворяне тамошние по миру ходили…
— Гм! — произнес гость, кинув на художника колючий взгляд. — Вижу, господин живописец из вольнодумцев. Должно, почитывает сочинения Жан-Жака[14] да мерзости Вольтеровы.
— Приходилось! — ответил Ерменев иронически. — Но и повидал тоже всякое. Здесь, в нашем отечестве…
— Погодите, господа! — вмешался Сумароков. — Вольтер и Руссо ни при чем, Николай Кириллович. Однако и ты, Иван, не прав! Иноземные государства нам не пример. Что русскому здорово, то немцу смерть…
— Глядите! — вскричал вдруг Нащокин поднявшись. — Что это?
Сквозь оконное стекло вдали виднелся отблеск пламени.
— Пожар где-то, — сказал Сумароков.
— Дозвольте выйти на крыльцо, соседушка! — почему-то встревожился гость.
— Что ж, пожалуйста! — сказал Сумароков недоумевая.
Все прошли в переднюю. Сумароков отодвинул засов, распахнул дверь. За дальним лесом плыли клубы багрового дыма.
— Батюшки! — ахнул Нащокин. — Да ведь это у меня!.. Подожгли, злодеи… Ох, господи!.. Совсем разорили, разбойники!