— Считаю долгом добавить, — с вызовом говорит Кербер, — что я вообще далек от политики. И отнюдь не поклонник коммунизма. Отнюдь... Я говорю это, чтобы была полная ясность в вопросе, который вас интересует, господин генерал.

— Простите, но как же вы жили в эти годы? — словно [196] не слыша ни тона, ни существа реплики посетителя, сочувственно спрашивает генерал.

Вначале были кое-какие сбережения. Потом жена разрисовывала дамские платки, головки детских пупсиков, вышивала. Когда было очень тяжело, инженер Кербер чинил электрические счетчики, менял старую проводку в квартирах, ставил выключатели. Но это случалось редко: в последние годы он занимался только основной работой — своим исследованием.

— И когда же вы предполагаете закончить?

— Если будет угол и стол — через год. Может быть, раньше.

— Но для того, чтобы работать, надо есть, господин Кербер.

— Мне повезло, — с горькой усмешкой говорит инженер. — Вена сейчас больше, чем когда-либо, нуждается в мелких монтерских поделках. К тому же теперь я одинок.

— Да, положение ваше не из легких... Я напишу вам записку, — и генерал берет свой блокнот. — Вы в каком районе жили? В двадцать первом? Ну так вот, я напишу вашему районному бургомистру. Надеюсь... нет, я даже уверен, что вы получите комнату. И стол... И кровать, — продолжая писать, перечисляет генерал. — Скажите, господин Кербер, — запечатывая записку в конверт, говорит Травников, — не кажется ли вам, что сейчас Вене нужны от вас не мелкие монтерские поделки, а что-то более существенное. Ну, скажем, помощь в пуске электростанции. Или эта работа далека от вашей специальности?

— Молодым инженером я монтировал генераторы этой станции.

— Вот и прекрасно. Тем более, что сейчас нет наци с их цепкой памятью.

— Но есть коммунисты, — резко бросает Кербер. — А я вам уже говорил, господин генерал, что я...

— В данном случае это не имеет значения, — спокойно перебивает Травников. — К тому же вы будете восстанавливать станцию не для нас, коммунистов, а для Вены, для венцев, для самого себя, наконец.

— Это непременное предварительное условие для получения жилья? — колюче спрашивает инженер.

— Нисколько, — и генерал протягивает Керберу конверт. — Возьмите. Когда устроитесь в вашей комнате, подумайте... [197] Да, кстати. Вам, очевидно, нужны для вашего исследования какие-то технические записки, литература, допуск к закрытым фондам библиотеки. Подумайте и над этим. Если потребуется моя помощь — милости прошу. Это независимо, конечно, от вашего решения об электростанции. Потолкуем и, может быть, сообща что-нибудь придумаем. Желаю успеха в вашей работе, господин Кербер. Надеюсь, мы с вами еще увидимся.

Держа в руке конверт, Кербер растерянно смотрит на генерала. Потом молча кланяется и, сутулясь, медленно идет к двери. У порога на мгновение останавливается, словно хочет вернуться, но раздумывает и выходит из кабинета.

— Еж. Настоящий еж, — задумчиво говорит генерал. — И в то же время замороженный какой-то. Будем надеяться — поработает с людьми и оттает. А ну-ка соедини меня быстренько с бургомистром двадцать первого района, — приказывает Травников своему переводчику. — Боюсь, как бы этот чиновник снова не напортачил.

Взятка

— Я человек дела и буду лаконичен.

У стола Николая Григорьевича Травникова сидит кругленький розовощекий мужчина лет сорока. На нем светло-серый в голубую полоску модно сшитый костюм, галстук, разрисованный каким-то замысловатым, розовым, под цвет щек, узором, желтые, на толстой подошве, полуботинки. Сквозь очки в широкой роговой оправе смотрят выпуклые нагловатые маленькие глазки, заплывшие жиром.

— Я директор фирмы, изготовляющей кожаные пальто-реглан. Наша фирма широко известна во всей Австрии и даже за ее пределами. Мы собираемся возобновить производство с расчетом сдавать продукцию русским. Как смотрит на это советская комендатура? Надеюсь, нам будет дано разрешение?

Толстый человек говорит это таким тоном, словно рублем дарит генерала, делая ему величайшее одолжение.

— Это ваша добрая воля, — сухо отвечает Травниников. — А что до разрешения, то ответ на этот вопрос [198] вы могли бы, не заходя ко мне, найти в приказе комендатуры. Он расклеен на всех перекрестках.

— Совершенно верно. Но я, повторяю, человек дела и хочу иметь твердую гарантию. Как говорят русские: семь раз примерь, один раз отрежь. Я, надеюсь, не ошибся в поговорке?

— Нет, не ошиблись... И это все, что вы хотели от меня получить?

— Если позволите, не все, господин генерал. У меня к вам просьба — пустяковая для вас, но существенная для меня. Видите ли, наша фирма издавна поддерживает тесные деловые связи с Будапештом. Я бы вас очень просил выписать мне пропуск в Будапешт. Обычным порядком будет долго, а мне пропуск нужно срочно. Я понимаю, конечно, что это одолжение с вашей стороны требует соответствующего вознаграждения. И наша фирма готова дать это вознаграждение любому из сотрудников комендатуры по вашему указанию, господин генерал.

— Что это? Взятка? — гремит Травников и поднимается во весь рост над столом.

Розовощекий человек съежился. Маленькие глазки трусливо бегают. Он бормочет что-то невнятное и ставит в неловкое положение переводчика: он не знает, как перевести это бормотание.

— Понятно! — сухо обрывает генерал. — Пропуска не будет. Все!

Коммерсант испуганно пятится и осторожно закрывает за собой дверь.

Нацист поневоле

И еще в одном кабинете комендатуры частенько идет прием — у заместителя коменданта по политической части подполковника Перервина.

Ивану Александровичу не впервые заниматься приемом: до войны он был секретарем Станиславского обкома партии. Однако теперь он сплошь и рядом встречается с такими посетителями и с такими вопросами, с какими раньше ему не приходилось иметь дело.

В кабинете Перервина пожилые супруги.

Муж, очевидно, очень взволнован: в его глубоко запавших глазах растерянность. Жена то смущенно теребит [199] воротничок своего платья, то тщетно пытается поправить непокорную прядку седых волос, упрямо спадающую на лоб.

Супруги ведут себя странно.

Уже дважды предлагает им переводчик изложить цель их визита, но муж только кивает головой на жену, жена делает какие-то таинственные знаки мужу — и оба молчат.

— Может быть, они немые? — спрашивает Иван Александрович переводчика.

В третий раз обращается переводчик к посетителям. Супруги, перебивая друг друга, что-то горячо объясняют ему.

— У них очень важный вопрос, товарищ подполковник, — еле сдерживает улыбку переводчик. — Но они пока не решили, кому его излагать.

Наконец, перебросившись несколькими словами, супруги приходят к соглашению.

— Мой муж плохой говорун, — начинает жена. — И я боюсь, что он ничего толком не объяснит. Я прошу выслушать меня, господин офицер... Мой муж честный, порядочный человек. Но жизнь сильнее его. Нас принудили. И он должен был уступить. А теперь мы не знаем, как быть. И вот пришли...

Женщина плачет. Нервно вздрагивают ее плечи. Она совсем растерялась, никак не может найти платка, и слезы крупными каплями текут по щекам.

— Простите, господин офицер, — уняв наконец слезы, тихо говорит она. — Я тоже плохой оратор. А тут еще такая беда...

— Скажите, кем ваш муж работал при немцах? — мягко спрашивает Перервин.

— О, у него скромная, но неплохая работа. Он полотер. Двадцать четыре года полотер. И все было хорошо, тихо, спокойно. А тут его позвали и сказали: или ты будешь наци или убирайся вон и забудь о работе. А как он может забыть о работе? Как? Ведь это голодная смерть для нас и наших детей. А их у нас четверо, господин офицер. Четверо... Мы не спали с Отто всю ночь. О, это была страшная ночь. Страшнее, чем те, когда шли бои... Не знаю, как понятнее рассказать, господин офицер. Нам было страшно, потому что всю жизнь мы жили тихо и честно, потому что мы ненавидели наци за [200] кровь, за концлагеря, за бесчестие. Мы знали: если Отто скажет «да», он встанет рядом с теми, кто лжет, грабит, убивает. Если Отто скажет «нет», они не простят ему, и наши дети умрут с голоду...

— И вы решили сказать «да»?

— Нет, мы ничего не решили в ту ночь, господин офицер. Наутро я сказала: «Отто, я пойду к господину ксендзу. Как он скажет, пусть так и будет». Господин ксензд посоветовал, чтобы Отто сказал «да».

— И ваш муж дослужился до высоких партийных чинов, разбогател?

— Нет, совсем нет! Отто перестал улыбаться. Он все время молчал. Из нашего дома ушел смех. И работать стал меньше — у него часто кружилась голова. А наци смеялись над ним: «Ты не мужчина, Отто. Ты девчонка». И они были правы — какой он наци, мой Отто? Мы прожили с ним почти четверть века, и за все эти годы он только раз, единственный раз, повысил голос со мной. Это было, когда я больно шлепнула нашу Эльзу за то, что она пролила чернила на чистую скатерть. Он не мог переносить вида крови: когда я принесла однажды на кухню только что зарезанную курицу, его, простите, стошнило. Разве это наци, господин офицер?

— Да... Но я не пойму, зачем вы пришли к нам?

— Как зачем? Ведь Отто был наци. Как же он будет жить теперь?

— Разве вы не читали приказ комендатуры?

— Читали, конечно, читали. Много раз. Но господин ксендз...

— Опять все тот же господин ксензд?

— К кому же другому я могу пойти за советом, господин офицер?.. Господин ксендз сказал, что он твердо знает: всех бывших наци красные угонят в Сибирь и заставят копать уголь.

— И вы поверили?

— Если говорить честно, я поверила. Но Отто не поверил. Он сказал: «Сердце мне говорит другое, Марта. Пойдем в советскую комендатуру, скажем всю правду и послушаем, что нам ответят». Мы пришли и сказали всю правду.

— Я вам отвечу: идите домой и живите спокойно. И не верьте больше господину ксендзу. Верьте своему сердцу и своей совести — они не обманут. [201]