Изменить стиль страницы

3

Первое свидание с Соловейчиком оказалось не единственным.

Приехав после выборов в школу, где он замещал ушедшую в декретный отпуск учительницу, Давид Исаевич не узнал товарищей по работе. Здоровались ласково, мягко, предупредительно, но с каким-то подчеркнутым сочувствием, с жалостью и состраданием, как с безнадежно больным, как с человеком, которого крушит несчастье. Он растерялся, ничего не понимая.

А произошло вот что. Рано утром в понедельник, после визита Коростенского, в городском отделе народного образования Соловейчик поднял переполох. О нем Давиду Исаевичу рассказали много позже.

— Кого за пазухой пригрели? — шумел там капитан. — Так нас учат подбирать и расставлять кадры?

На работу гороно назначило Давида Исаевича временно. Школа его была за городом, добираться туда и проводить там четыре урока значило тратить целый день: уходить надо было с зарею, чтобы поспеть на рабочий поезд, а возвращался он поздно вечером — охотников на такое в Мирославле не было, для гороно Давид Исаевич оказался находкой. Но сам он радовался работе, не замечал неудобств, тягот — все неприятности, вместе взятые, по его мнению, ничего не стоили в сравнении с тем счастьем, которое он испытывал от труда.

Смущало лишь одно. Посылая его в школу, руководители гороно почти не интересовались его биографией. Внимательно посмотрели они свидетельство об окончании трех курсов педагогического института и приложение к нему — выписку из зачетной книжки, в которой среди пятерок была всего-навсего лишь одна посредственная отметка: ее Давид Исаевич подцепил, когда фашисты уже топтали нашу землю и он принял решение уйти с последнего курса на фронт. Видимо, то, что в гороно знали его супругу — новенькую преподавательницу института и то обстоятельство, что учитель для школы в Подболотске был нужен позарез, сыграло свою роль: Давид Исаевич был принят на работу. Правда, они все же поинтересовались, был ли он на войне. Давид Исаевич ответил утвердительно. Спросили, попадал ли он в плен. Ответил, что нет. Больше вопросов не задавали.

Давид Исаевич сам хотел сказать о своей судимости, как он это делал обычно, когда приходил наниматься на работу, но почему-то в этот раз промолчал. Какой-то внутренний тормоз помешал это сделать. Что-то запротестовало в нем. Он-то себя никогда не признавал виновным, не считал преступником, врагом своей Родины. Почему он должен всегда и всем наперед объявлять о большой несправедливости в своей жизни: «Осторожно! Я — чумной!» Нет, нет и нет. Не обязан он делать этого. Он ничего не собирался скрывать и не врал. Потребуют — сообщит, решил он. Давид Исаевич знал, что рассуждения эти зыбкие, и все-таки пытался убедить самого себя в их правомерности. Он боялся отказа гороно, а так хотелось, так мечталось попасть в школу, получить работу учителя, о которой мечтал до войны.

Школа захлопнула двери перед Давидом Исаевичем. Он сунулся было с запросом в Министерство просвещения. Оттуда туманно ответили, что, поскольку у него учительское образование, ему рано или поздно педагогическую работу предоставят, но по данному вопросу необходимо обратиться непосредственно в отдел народного образования по месту жительства: министерство-де распределением учителей на работу не занимается. Круг замкнулся.

И прежде Давид Исаевич испытывал на себе гнет судимости. Еще в первый после освобождения день, выйдя из лагерной зоны не через ворота, как всегда, и не строем, не под окрики конвоя, а через калитку и один, он понял, что отныне хоть и не арестант больше, но клеймо осужденного, само прошлое будет давать знать о себе. И особая отметка — безобидная на вид цифра тридцать девять на заглавной странице годичного паспорта, означающая тридцать девятую статью Положения о паспортизации, еще не раз напомнит о себе. Так оно и случилось.

Освободившись, Давид Исаевич собирался поехать в Казань к сыну и жене, которая к тому времени поступила в аспирантуру, в город, где прошли его студенческие годы, однако отметка в паспорте, та самая цифра «тридцать девять», сыграла роль. В родном городе нельзя было прописаться ему. Пришлось искать убежище вне городской черты, за много километров от нее.

Да, было непросто прописаться, но еще сложней оказалось найти работу. В отделах кадров плотно закрывали обитые черной жестью окошечки в окованных железом дверях, едва только замечали зловещую отметку в паспорте Давида Исаевича. Порою ему мнилось, будто наметанные глаза кадровиков, даже не глядя в паспорт, видят, кто он такой, клеймо будто уже было обозначено на лбу…

Иногда он получал нечто вроде подачки — то неожиданно подворачивалась сезонная работа десятника на предприятии, и он добывал торф для котельной стеклозавода, то на короткое время приглашали мастером на лесной бирже фанерного комбината.

Мирославль, куда Евдокия Петровна получила назначение после аспирантуры, поначалу встретил их семью без притязаний. Этот зеленый, утопающий в зелени садов город на Оке расположен достаточно далеко от Казани, и от Москвы, и от прочих многолюдных городов, что позволило паспортному столу в городской милиции снисходительно отнестись к прошлому Давида Исаевича, и именно поэтому в паспорте бывшего зека появился штамп о прописке.

Вовсе неожиданной и убаюкавшей всех удачей оказалась предоставленная работа в школе в Подболотске. Но ликовала семья всего одну учебную четверть. Наступила пора отрезвления. Досталось и Евдокии Петровне, и Леонтию. Тревоги, муки унижения оглушили всех.

Коростенские не роптали. Не смирились, но и не ожесточились. Наверно, оттого, что немало пришлось пережить и передумать в годы разлуки, а может, еще и потому, что их не смогли испугать особо ни голод, ни нужда. Задевало другое — случайная работа. Хлеб, который Давид Исаевич ел, был для него черствым и горьким. Поблажек он для себя не искал. Разгружал уголь, дрова, перекатывал бочки в трюмы пароходов, таскал ящики и тюки, рыл траншеи, месил глину, варил асфальт в закопченных чанах, но и все это была работа непостоянная, получаемая от случая к случаю. И все же, если бы ему в то время предложили постоянно заниматься самой тяжелой работой, он бы согласился. Так, во всяком случае, ему казалось тогда.

В один из самых трудных дней мрачный Давид Исаевич развернул городскую газету и на последней странице прочитал объявление, что прядильному комбинату срочно требуются истопники. Он тут же помчался туда.

— Берем рабочих печки топить в общежитиях, — ответила начальница отдела кадров на вопрос Давида Исаевича и скользнула придирчивым взглядом по его обросшему лицу. Буйная щетина с бронзовым отливом не испугала ее. Каменным голосом она потребовала: — Документы!

Коростенский протянул ей паспорт и трудовую книжку.

— Побудьте немного в коридоре, — сказала начальница, и окошко в двери захлопнулось.

От нетерпения Давид Исаевич не мог усидеть на жесткой скамье, поднялся, зашагал из угла в угол полутемной прихожей отдела кадров. Склонный к мечтаниям, он уже видел себя в роли истопника. Кругом стужа, ветер завывает, метет снег, а он шурует в печи, поправляя головешки, потрескивают поленья, раскаленные угольки сыплются вместе с пеплом в щели поддувал.

— Зайдите денька через два, — услышал вдруг Давид Исаевич. Словно голос раздался издалека, и он не сразу сообразил, что говорит начальница отдела кадров, обращаясь к нему. — Вам говорят, гражданин Коростенский, — повторила она.

Он словно очнулся. Из окошка на него смотрели ледяные глаза.

Молча спрятав свои бумаги в карман пиджака, побрел он домой.

В следующий приход начальница сухо сказала Давиду Исаевичу:

— У нас штаты заполнены.

— Но ваше объявление о наборе истопников и в сегодняшнем номере газеты напечатано, — проговорил Давид Исаевич, ощущая, как холодеют ноги.

— Это к делу не относится, — возразили ему из-за обшитой железом двери.

— Брать не желаете меня, сказали бы напрямик. Не заставляли б бегать сюда двадцать раз, — возвысил голос Давид Исаевич.

— Работать мешаете, гражданин…

Окошко с треском захлопнулось перед его носом.

Подавленный, спустился он по лестнице конторы фабрики во двор, пересек его, пошатываясь и спотыкаясь, выбрался на улицу, взглянул мутными глазами на проходящую мимо женщину.

— Налакался уже, — проговорила та осуждающе, уступая ему дорогу. — Люди добрые делом заняты, а эти знают одно свое. И где только, окаянные, средства берут.

Давид Исаевич весь встрепенулся, сжался. Направился он не в город, а вниз, к реке.

Словно бы замершая — течения не было видно, — Ока притаилась рядом. Стужей тянуло от нее. Навигация давно кончилась. Кое-где бороздили воду рыбачьи лодки, у пристани, устроившись на зимнюю спячку, прикорнули катера и пароходы, бессильно поникла стрела плавучего крана.

Тут иногда удавалось подработать в артелях коренных грузчиков — когда прибывали нежданные срочные фрахты.

Берег опустел. Сохранились лишь запахи, не такие сильные, как прежде, однако вполне уловимые: рогожи, сельдяных бочек, яблок, нефти, гнилой картошки, ила… Этот дух обретался, должно быть, в пакгаузах, складах на высоких фундаментах, в трюмах теплоходов и барж, жавшихся к красивому, стоящему на плаву зданию речного вокзала.

На берегу в непросохшем болотце торчал остов старой баржи, пущенной в распил — на дрова. Посудина уже была наполовину разобрана, от палубы осталось всего несколько лагов, пильщики с тягучим скрипом отдирали толстые пластины от обуглившегося брюха — она, наверно, на своем долгом веку успела и погореть. С завистью следил Давид Исаевич за точными сильными движениями рук рабочих. Грустные мысли одолевали его.