Изменить стиль страницы

15

На столе стояла хрустальная, в малиновых подтеках ваза с фруктами. Здесь и груши восковой желтизны, матовые, словно подернутые изморозью, сливы, крупные антоновки, источающие острый и волнующий запах, сочный виноград, в котором просматривались темные косточки зерен.

Вызывающе яркий натюрморт дразнил Евдокию Петровну. Она протягивала руку то к гранату, то к хурме. Разрезала плоды на части, осторожно, с какой-то опаской отправляла в рот мясистую хурму и пурпурную шрапнель граната. Потом косточки сложила в пепельницу с русалкой на дне, под которой темнела надпись — «Элегия».

Все стены и простенки жилья Норшейн занимали книги. Лишь в гостиной их вытеснил ковер — многоцветный, видимо тяжелый, он стремительно несся вниз от самого потолка, водопадом перехлестывал через диван и разливался по полу так, что вся мебель, будто на плаву, зыбилась и покачивалась на волнах его разноцветья.

Сама хозяйка в платке зябко жалась к валику дивана — не поймешь, рада она гостье или нет, стучала пальцем по коробке с папиросами.

— Как же мы с вами, Евдокия Петровна, две бабы с одним мужиком не совладали, — удивлялась она. — Не сумели заарканить сюда Давида Исаевича.

— Упрямый он, — засмеялась Коростенская, наслаждаясь кислинкой гранатового зерна. — На все хватает у него времени. Только не на себя.

— А не ваше ли это упущение? Вы должны беречь его. — Не дождавшись возражения, Анна Арнольдовна продолжала: — Критикуете вы супруга на самом высоком уровне, — слова свои она смягчила улыбкой. — Не боитесь, что ему это может надоесть и он тю-тю, дверью хлопнет?

— А, скатертью дорожка!

— Однако. Что вы такое говорите? Муж он ведь вам…

— Впрочем, я о таком варианте не думала, — спохватилась Коростенская. — Никогда. Просто в голову не приходило.

— Это хорошо, что вы так уверены в себе, — констатировала Анна Арнольдовна и сызнова прикрылась улыбкой, да так — дурак подумает, рада, ну а умный поймет, что смеется. — Мужики, в общем-то, порода гордая и обидчивая, от них всего можно ждать.

Коростенская положила на стол нож, которым четвертовала фрукты.

— У Давида Исаевича совсем нет самолюбия, — вздохнула она.

— Вам видней, — переменила позу Анна Арнольдовна.

— Много у меня доказательств. Всяческих. Последнее — его диссертация. И не собирается защищаться.

— Зачем вам его диссертация? — в упор спросила Норшейн.

— Да не мне, ему она нужна, — объяснила Евдокия Петровна. — Иначе чувствовал бы себя. Прочнее, уверенней. Да и свой ФОП бросил бы. Избавился бы от этого беличьего колеса.

— Вы, оказывается, ярый фопофоб, — сказала Норшейн.

Раздувать спор ей не хочется, но и уступать она не любит. Пусть Давид Исаевич остепеняется. И пусть ФОП процветает. Этот факультет, как на него ни посмотри, штука полезная. Не только потому, что дает студентам дополнительный запас духовных богатств. ФОП помогает заполнить свободное время — эту ахиллесову пяту нашего общества. Плясать, петь, музицировать — все это лучше, чем водку хлебать, развратничать по углам и хулиганить.

— Вы слишком мрачно оцениваете положение, — запротестовала Евдокия Петровна. — Я располагаю более ободряющими сведениями — студенты учатся.

— Ну да, зубрят накануне экзаменов, — Анна Арнольдовна снова начала возиться на диване, стараясь принять удобное положение, поджала под себя ноги. — Извините, я закурю.

— Имела бы право, не разрешила бы, — заметила Евдокия Петровна.

— Хочу бросить, да все времени не хватает.

— Трусите потерять стаж курца, если снова начнете?

— Да нет. Просто дурная привычка. Всю жизнь страдаю из-за нее. От кого только не попадало. Вся в синяках. Мама намучилась со мною. Чуть ли не каждую неделю в школу вызывали. Отчаялась она. Вернется, бывало, лица на ней нет, ворчит: «Говорила ведь тебе, не кури хоть в школе. Ну зачем же в школе куришь? Кури дома, никто не ругал бы…»

— Теперь кое-что проясняется. Это ваше увлечение голосу не вредит?

— В оперные певцы не собираюсь, — помрачнела Анна Арнольдовна.

Она надеялась, что гостья похвалит ее. И действительно, Евдокия Петровна совершенно искренне сказала:

— Пение ваше великолепно. Завидки берут.

— Что мне завидовать? Вот вам позавидовать можно. Вы любимы. А это кое-что да стоит на земле.

— Возможно. Наверное. В мои-то годы разве такими вопросами мучаются?

— Женщина есть женщина и остается ею до конца.

Анна Арнольдовна поднялась с дивана, прошлась по ковру, остановилась около гостьи. «Давид Исаевич в разладе с самим собою, — думала она. — И другим возле него нелегко. Нет ему, видимо, покоя дома. Не понимают его, не холят…»

Шевельнув виноградную кисть в вазе, Евдокия Петровна отщипнула ягоду, покачала ее на ладони, словно взвешивала, но ко рту не поднесла. Ей почему-то вдруг стало трудно думать о муже. Не хочется думать о нем в присутствии Норшейн, и она перевела разговор в другое русло.

— Вы верно заметили, что я студентами любуюсь, — сказала она. — А ведь вы еще хотели добавить, что и собою тоже. Так?

— Если такое любование дополняется требовательностью к себе, не вижу в этом ничего плохого.

— Ах, как хочется быть талантливой, — вздохнула Евдокия Петровна. — Иногда все тебе удается, но порою бываешь такой тупицей, страх берет.

Она переплела пальцы рук и говорила о том, до чего это тяжело — к занятиям готовиться. Всякий раз словно гору сворачиваешь. И не только потому, что у требовательного преподавателя всегда будут нерешенные вопросы. Сегодняшняя удача — на миг. Завтра надо завоевывать новую. Иначе ты в своих глазах и в глазах студентов — ничтожество, повторяющее азбучные истины. Собраться еще половина дела. Как подать готовое, подать интересно? Читаешь вроде бы горячо, из кожи вон лезешь, а у слушателей холодок какой-то, сидят, ладошкой рты прикрывают. Поневоле вспомнишь Ушинского: «Воспитатель не должен забывать, что ученье, лишенное всякого интереса и взятое только силою принуждения, убивает в ученике охоту к ученью, без которой он далеко не уйдет…» Ну а как быть, если видишь, что, как ни стараешься вызвать эту самую охоту к ученью, не удается?

Норшейн заволновалась: «Вот и Ушинского вспомнила. Зачем это? А ведь могут Евдокию Петровну назначить заведовать кафедрой — волевая, по-настоящему интересуется наукой да и за дело свое болеет. И что делать? Как сорвать эту возможность? Все-таки дружба дружбой, а табачок свой».

— Часто кажется мне, студенты знают больше меня, — сказала Евдокия Петровна. — Вам знакомо такое чувство?

«Мягкая какая. Мягкие — самые опасные, — отметила Норшейн. — Нельзя допустить, чтобы она обскакала меня», — твердо решила она, а вслух произнесла:

— Мне сегодня приснилось, будто я взяла проверять студенческие конспекты моих лекций. И что я вижу на полях? Замечания вроде: «Ерунда!», «Вот чепуху лепит!», «Этого еще нам не хватало!» Привидится же такое.

— Сложно со студентами стало, — кивнула головой Евдокия Петровна.

— Наладить нормальные отношения с ними — мука. Постоянно у них вопросы, да с подковырками, подвохами. Можно ждать самого неожиданного. А что мне от них надо? — Анна Арнольдовна приложила руку к груди. — Да ничего особенного, чтобы не были негодниками.

— А стали бы угодниками, — врастяжку произнесла Евдокия Петровна.

Анна Арнольдовна нахохлилась:

— Однако опасный язычок у вас. — И сникла: — Вам не навязывают лекций для населения?

— Я читаю. Отказаться — совестно как-то.

— А меня уже не хватает на популяризаторство, оно у меня вот где, — Анна Арнольдовна показала на шею.

Хотя Евдокия Петровна и не уклонялась от вопросов, выставленных Норшейн, однако не поддержала их в той мере, какой та добивалась. Анна Арнольдовна мысленно решила, что гостья хитрит, неискренна с нею. Но она ошибалась. Коростенская ничего не скрывала — просто сдерживалась. Что-то неосознанное заставляло поступать именно таким образом. Наверное, по той же причине и распрощались приятельницы без особого радушия, суше, чем хотелось бы.

Заглушить противное ощущение скованности Коростенской не удалось и на улице. Разбередила душу Анна Арнольдовна. Какой неожиданный заступник у Давида нашелся!

Солнце вырвалось на минуту из рваных туч, просияло — и все вокруг, пусть на миг, пусть на мгновение, волшебно преобразилось. И осенняя хмурь, обласканная теплыми лучами, казалась не такой уж гнетущей, и слякоть не такой уж непролазной.

Коростенскую потянуло в свои любимые места за Окой.

Порозовевшая от ходьбы, Евдокия Петровна перешла по понтонному мосту через реку, окунулась в поредевшую по-осеннему рощу. Шагает она по бездорожью, сжимает кулаки в карманах укороченного по моде пальто и изредка облизывает кончиком языка толстоватые губы. Высокая и статная, она даже здесь, в лесу, не горбится, держится прямо. Горделивая посадка головы, суровое лицо могли бы придать ей надменный вид, но этого не происходит: она не кажется ни злой, ни жестокой. Ветви деревьев, вздрагивая, цепляются то за рукав, то за плечо, задевают соболью шапочку, брызжут дождевыми каплями. Тучи вновь грузно повисают над землей, с неба сеется мга, низовой ветер холодит колени.

Плотно легла на душу тяжесть. И сбросить нельзя, и нести невмоготу. Евдокия Петровна остро ощутила, что очаг, который она всю жизнь лепила в муках и радостях, домашний мир с его тревогами, с его заботами, злом и добром, очаг этот зыбится, рушится. Такого можно было ожидать с самого начала. Строила дом на песке. Для чего? Сама себя поработила. Она прислонилась плечом к тоненькой березке, прикрыла рукой глаза. И видит Давида на кухне — с засученными рукавами рубахи, небрежно запущенной в широкие полосатые пижамные штаны, у которых ослабла поясная резинка. Скользит взглядом по его подбородку, густо обросшему вперемежку рыжей и седой щетиной, по красным, со вздувшимися венами рукам, по кустикам волос в ушах. И этот человек, ее муж, с его участившимися склеротическими вспышками грубости, мог обжигать шепотом: «Никак не привыкну к тебе. Каждый раз — новая! Чудо!» Да, не остыл, не выдохся, не испепелил себя своими повестями и злосчастным ФОПом, не обомшел. Способен еще удивляться.