Изменить стиль страницы

13

Осторожно, как всегда в официальных кабинетах, Евдокия Петровна присела на краешек кресла.

Норшейн объясняла ей:

— Хотела сразу же после занятий сказать вам пару слов и отпустить ко щам. Испарились вы куда-то.

— Поругать в любое время можно.

— Зачем же ругать? Я испытывала удовольствие на вашем занятии. И студенты, по-моему, тоже. Это я ценю превыше всего. Что не радует, не может быть полезным.

— Щедро хвалите, — смутилась Евдокия Петровна. — К такому не привыкла.

— Будет и критика, — пообещала Анна Арнольдовна.

То, что удача Евдокии Петровны не случайна, — факт, и с ним нельзя не считаться. Здесь всякая подделка исключена. На практическом занятии всего не рассчитать, не предусмотреть всех неожиданностей. А их тут — тьма. Провести такое занятие — умение требуется немалое. И знания нужны, и вдохновение… Если они есть, то они есть и ничего не может их заменить. Но Анна Арнольдовна все же нашла некоторые огрехи.

— Нянькой ходите вокруг студентов, — помолчав, сказала она.

— Разве плохо видеть в группе всех сразу и каждого в отдельности? — возразила Евдокия Петровна. — Кому надо — помочь, кто заслужил — того поощрить. Третьего — пожурить. То есть тащить воз вместе с ними.

Норшейн сказала мягко, но убежденно:

— Студента надо меньше учить, необходимо, чтобы он сам, понимаете, сам побольше учился. Вот ваша сверхзадача.

— Мысль интересная, хотя и парадоксальная.

— В ней вся суть вузовской педагогики.

— Чтобы так работать, нужен особенный дар, умение зажигать сердца, призвание художественное, поэтическое…

— Голубушка, совершенно верно. Педагогика — это искусство прежде всего, и если она не искусство, то и не педагогика.

Евдокия Петровна вдруг перестала ощущать себя стесненной. Переменила положение в кресле, прислонилась к его спинке. Незаметно для себя, отвечая Анне Арнольдовне, увлеклась, поведала ей о своей юности, о стремлении учиться, которое невозможно было вовремя осуществить — отторгали ее, дочь священника, и из школы, и из техникума. С огромным трудом прорвалась она наконец на рабфак.

Норшейн не прерывала ее, хотела знать все. Она должна была знать все.

А Евдокия Петровна вслух вспоминала о себе, двадцатилетней, отважно перебирая давние события: вступительные экзамены в казанский пединститут, распутье — на какой факультет податься? Литераторы в приемной комиссии тянули к себе, математики — в свою сторону. И то, и другое манило. Гуманитарные науки все же пересилили. И привели к Давиду. Этот большеглазый однокурсник не сразу привлек ее внимание. Ей, к тому времени уже много пережившей, он поначалу показался мальчиком, может быть, младшим братом, хотя была она старше его лишь на два года. Но он оказался настойчивым мальчиком. Не устояла она. Появился Леонтик. Учебу так и не удалось завершить тогда. Не из-за сынишки, нет. С ним было ужасно тяжело, но он бы не помешал закончить институт. Война началась. Давид ушел в армию. Нужды хлебнули вдосталь. Пришлось бросить город, уехать в деревню. Хотя и там манна с небес не сыпалась: приходилось разрываться между школой и огородом.

Переведя дыхание, Евдокия Петровна, как-то вся расслабясь, неспешно продолжала:

— Тогда-то я и увидела, что природа явно не доработала, по крайней мере, нас, женщин, обделила: вместо четырех рук дала две…

Слушая Евдокию Петровну, Норшейн представляла себе глухую татарскую деревушку Узеево, вросшую в снег по брюхо избенку с единственным разбитым оконцем, заткнутым рукавом овчинного полушубка. Видела Анна Арнольдовна и растерянность учительницы, которой надо работать, русский язык преподавать, а ребятишки в классе не понимали ее, хоть реви, и она их тоже. Семью кормить надо — ни магазина, ни базара, да и денег не густо, а барахла, чтобы на продукты менять, и вовсе нет. Это потом Евдокия Петровна овладела татарским, а ее ученики по-русски заговорили, это после был огород, была картошка, было тепло, были письма от Давида и деньги по его аттестату. Несколько месяцев боялась Дуся почтальона — не несет ли похоронки. Весть от Давида пришла. Однако не с Запада, а с Востока. Оказывается, он где-то в Ясьве, за Тагилом — в лагере заключенных. Он — осужден. Замешательства хватило только на одно коротенькое письмецо: «Нет, нет! Быть не может. Не должно быть! Ты — преступник? Репрессирован?! Как же это? Растолкуй немедля. Мы в смятении…» Вслед за ним полетело другое: «Ничего не растолковывай. Я люблю тебя. Я твоя навеки. Сколько бы ни длилась наша разлука, буду ждать тебя. И Леонтик. Твоя беда — наша беда, твое горе — наше горе. Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы хоть на миг усомниться в твоей честности. Я всегда гордилась тобой, воином, и сейчас уверена: невиновен ты. Крепись, мой милый, дорогой. Да минуют тебя все невзгоды, да сохранит тебя любовь моя…»

Пять лет чуть ли не каждый день Дуся посылала свои письма в лесной поселок на Урале, где Давид валил лес. Из Узеева ее перевели в Аксубаево — в педучилище. Она заочно окончила свой педагогический институт, поступила в аспирантуру, растила сына и ждала мужа. Кто знает, может быть, без ее писем Давид Исаевич и не сумел бы продержаться все эти трудные годы. Он считал, что ее письма спасли его. Дуся ликовала: «Последнее письмо твое вызвало во мне бурю чувств. Ты утверждаешь, что я помогаю тебе переносить те невзгоды, которые судьба взвалила на твои плечи, пишешь, что моя дружба, моя любовь совершили чудо — заставили бороться с судьбой… Если это действительно так — моя теплота, моя преданность помогли тебе пройти через это тяжкое время, — то большей награды мне не надо. Я и впредь буду с тобой — до конца. Верю, люблю, жду…»

Многое узнала Анна Арнольдовна о своей коллеге по кафедре, о Давиде Исаевиче. И то, что Анна Арнольдовна узнала, было одновременно приятным, грустным и болезненным для нее. Норшейн чувствовала: то, что она сегодня выслушала от Евдокии Петровны, сделало Давида Исаевича намного ближе и милей ей, чем до сих пор.

Второй час практического занятия прошел у Давида Исаевича не хуже и не лучше, чем первый. Он успел сделать все, что наметил, что полагалось по программе, и потому со спокойной совестью покинул кабинет математики, где работал.

Сосредоточенная Евдокия Петровна уже ждала его в конце коридора у окна.

— Если меня хвалят, я настораживаюсь, — сказала она, счищая мел с рукава пиджака мужа. — Нормальное, естественное состояние — когда ругают.

— Сильно поругала? — волнуясь спросил Давид Исаевич.

— Критика не такая уж плохая штука, в конце концов, — лизнула кончиком языка пересохшие губы Евдокия Петровна. — Когда к тебе предъявляют разумные требования, это полезно. Хуже, если их нет. Даже когда критикуют несправедливо — все равно есть польза. Заставляет такая критика задуматься. Что-то, значит, не в порядке. Или у тебя, или у других, у тех, кто критикует. Сама работаешь и влюбляешься в свою работу, а критика со стороны заставляет лучше обосновать все то хорошее, положительное, что есть в твоей работе.

— Короче, — предложил Давид Исаевич, — можно? Хочу знать, как оценено твое занятие. Конкретно.

— Пятерку поставила, — усмехнулась Евдокия Петровна. — Доволен?

«Кажется, он снова грубит, — думала она при этом. — Или мне так лишь кажется?» Но настроение ее испортилось, хотя она на мгновение прильнула к мужу.

Они спустились в институтский сад. На взгляд Давида Исаевича, здесь было сейчас не очень уютно. Дорожки потерялись, запорошенные опавшими листьями и лепестками позднего цвета деревьев. Ветви яблонь казались обезображенными, наверное, оттого, что вчерашняя гроза оголила корявые сучки, наплывы, коросту. Вместо кустов крыжовника торчали какие-то нахохленные прутки. Евдокии Петровне, напротив, все нравилось, всем она восторгалась, во всем находила необычайную прелесть, даже в том, что моросил дождик.

— Такой ералаш в природе бывает только в эту пору, — говорила она с возбуждением. — Это ценить надо. А небо? Погляди, какое над нами небо! Видишь? Сияющее, многоцветное, как весной! Великолепие какое!

Задрал голову и Давид Исаевич, посмотрел — ничего особенного не увидел. Небо как небо. Бегут облака, где-то прорываются лучи солнца, и все.

— Да открой же глаза, — посоветовала Евдокия Петровна. — Ну как тебя научить видеть красоту? Как ты можешь писать, если не ощущаешь ее, эту красоту? Не смей тогда браться за перо, раз нет в тебе чутья художника…

Давид Исаевич пропустил мимо ушей тираду жены, взял ее за локоть.

— Мы отвлекаемся, — сказал он полушепотом. — Сейчас меня занимает не небо, не его красота, а Норшейн. Точнее: чего она добивается?

— Почему ты так тревожишься? — подняла брови Евдокия Петровна.

— Хочу понять мотивы внезапного ее посещения твоих занятий, — отозвался Давид Исаевич поспешно. — Со студентами все в порядке у тебя? Может, кто-нибудь нажаловался?

— Я уже давно забыла, что с ними возможны конфликты.

— Полагаю, что ее визит вызвало нечто из ряда вон выходящее.

— А по-моему, нет ничего удивительного, если председатель месткома посещает занятие рядового доцента. Неуверенность твоя тоже, между прочим, показательна.

— Анна Арнольдовна страшно занята сейчас — с головой окунулась в подготовку к смотру художественной самодеятельности, к праздничному концерту. И вряд ли она стала бы тратить время без срочной необходимости. Что-то здесь не так.

— Ты меня заинтриговал! Постой-ка!

Евдокия Петровна уперлась взглядом в мужа, наморщила лоб. «Пожалуй, прав Давид, — думала она. — Престол заведующего кафедрой интересует Анну Арнольдовну. Уходит ведь наш босс, так или иначе, а свято место пусто не бывает. Не зря намекала Норшейн, что в институте мало женщин на руководящих постах. Неужели она меня подозревает в стремлении занять это место? И вот почему она осталась довольна, когда я ей сказала, что женщине нечего в руководители лезть, для нее кроме работы в жизни есть еще важнейшее дело — рожать и растить детей. Нет для нее обязанности более радостной, необходимой и полезной. С тех, которые прут в начальники, брать бы подписку об отказе от потомства следовало бы».