Изменить стиль страницы

Вдруг раздался звонок, такой неожиданный, почти неправдоподобный.

Клара пошла к двери со смутной надеждой, вероятно, нелепой, потому что еще рано было ждать известий от сына.

В дверях стояла Кете Дункер. И сейчас было в ней, как всегда, спокойствие, тишина, терпеливость. В ее гладко зачесанных волосах, в светлом взгляде, в неразмашистости движений, в речи. Несмотря на то что она так глубоко все переживала.

Складывая зонтик, сбрасывая в передней промокшие башмаки, Кете рассказывала: Герман Дункер только что вернулся из Берлина. Он приехал больной и согласился остаться дома при условии, что Кете сейчас же отправится к Кларе и все ей расскажет.

Клара захлопотала: принесла теплый платок, поставила на плитку кофейник. Дункер всегда была ее опорой. Она с любовью смотрела на молодое лицо Кете, удивительно молодое для ее сорока трех лет, с чистым лбом под короткими волосами. Несмотря на эту короткую стрижку и энергичную линию рта, Кете — настоящая Гретхен. Нежный ее облик так контрастирует с жесткими словами, которые она сейчас произносит…

Да, действительно, фракция в рейхстаге единогласно проголосовала за военные кредиты. И Либкнехт? Да, и он. Как это случилось? Как он мог?

Слушая Кете, Клара силилась понять происходящее.

Итак, Либкнехт в решительную минуту — что?.. Струсил? Или изменил свои убеждения?

— Нет, ни то, ни другое. Было какое-то минутное затмение, опасная мыслишка о «единство фракции». И все же надо отдать ему справедливость: он сразу же понял свою ошибку…

Клара резко перебивает подругу:

— Откуда это известно?

— Карл сам заявил об этом.

Карлу пришлось выслушать осуждение товарищей. Вместе они обсудили положение и наметили план действий. Надо было собрать и сплотить всех оставшихся верными интернациональному долгу, развернуть антивоенную пропаганду.

Это были опасные решения в столице, объявленной на «чрезвычайном положении». И каждый понимал, что работа и жизнь их вошла в новое русло и что они должны быть готовы к худшему…

В Штутгарте на все лады толкуют о Либкнехте. Его имя так популярно. Всякая неопределенность его позиции — это пища для сомнений, колебаний, может быть, ренегатства.

На собраниях, при личных встречах, в любом разговоре Клару засыпают вопросами: с кем же Карл? С нами или с шовинистами?

Клара отвечает, что они узнают об этом от него самого: Либкнехт приезжает в Штутгарт.

Клара ясно воображала, как все произошло. Она знала гнетущую атмосферу этих заседаний «в верхах». Живо представляла себе эту машину голосования, запущенную с точным расчетом. Порядок, который так трудно сломать. Такое нечеловеческое усилие надо, чтобы твоя одинокая рука, твое одинокое «нет» прозвучало в согласном хоре «да». Она знала силу слова «дисциплина» — вероятно, оно слишком догматически воспринималось Карлом. Именно это заставило его подчиниться общему мнению, проголосовать «как все», «со всеми»… Но кто же эти «все»? Шейдеман, Гаазе, Носке? Она отлично знала их всех: корректного, обтекаемого господина Шейдемана, который всегда знает, «что нужно». Что нужно, чтобы, оставаясь социал-демократом, не раздражать «сильных мира»… И Гаазе — мастера сидеть на двух стульях, готового спрятать в карман укор совести под давлением обстоятельств. А Густав Носке? Человек без совести и чести! Он сам в себе, он неподвластен иным соображениям, кроме соображений своей карьеры, своего благополучия. Носке орошает мертвой водой любое живое начинание, любую живую мысль…

Но сама понимая это, как могла Клара объяснить все Паулю Тагеру, ветерану движения, твердо стоящему на своем: «Нет войне!» Паулю Тагеру, которого, несмотря на его преклонные лета, вот-вот упекут во вспомогательные части. Курту Раабу, уже получившему повестку. Их женам, посылающим проклятья кайзеру.

Нет, Карл сам должен держать ответ перед этими людьми! И великий смысл его встречи с ними будет состоять не только в том, что они убедятся: Либкнехт — с ними! А и в том, что Карл почерпнет новые силы из общения с рабочими.

Карл приехал утром и застал ее одну. Когда она открыла ему дверь и он уже с порога протянул к ней свои длинные руки и нагнулся, чтобы обнять ее, она почувствовала, что последняя льдинка сомнения тает в ее душе. На его нервном, худощавом лице она прочла, как нелегко ему дался короткий миг колебания и как много мучительных часов последовало за ним. И вместе с каким-то материнским сочувствием к нему Клара ощутила и радость. Радость от того, что ее младший друг глубоко пережил свой ложный шаг. Она ведь была не только женщиной, но и борцом. И прежде всего думала о том, какое впечатление произведет на рабочих его искреннее и горячее выступление. Она не хотела предварять его и не расспрашивала ни о чем.

Когда она усадила его за стол, и придвигала ему его любимые кушанья, и он обвел усталыми глазами комнату, в которой провел так много отрадных часов, — в ней снова шевельнулось что-то материнское. Как будто перед ней был не зрелый политический деятель, виднейший партийный функционер, а юноша, нуждающийся в ее поддержке, в ее твердом рукопожатья. Это было смешно, но именно так чувствовала она, когда он глубоко вздохнул и как-то горестно и в то же время с облегчением сказал просто:

— Мне было очень тяжело, Клара.

— Потом, потом… — она заторопилась, забросала его вопросами о жене, пак же Соня сейчас — верно, он совсем не бывает дома? И что в Берлине? Непрерывные «Хох» и «Да здравствует»… И пока они так сидели за столом и отрывочно, бессвязно касались то одного, то другого, только не самого главного, именно самое главное и решалось: Карл открывался ей таким же, как всегда — чистым, беззаветным и отважным. И она радовалась, уже понимая, уже точно зная, что таким его воспримут и штутгартские пролетарии, многоопытные бойцы, которых нельзя обмануть, которым нельзя изменить.

Известие о том, что Карл Либкнехт в Штутгарте и будет выступать на широком рабочем собрании, привело множество людей в обширный зал ферейна, который все же не может вместить всех желающих, и у входа теснится толпа. Она расступается, чтобы пропустить Клару, быстро, по-молодому поспешившую к трибуне. Карл уже здесь, и она сразу видит по его лицу, как он рад ей и как нужна она ему в этот нелегкий час.

Клара вглядывается в зал. В нем, конечно, нет ни Фохта, ни Кунде. Нет, они вовсе не на полях сражений. Они вряд ли и попадут туда: не только из-за возраста — как же, они необходимы в тылу. Свои предприятия они умудрятся перестроить на нужды войны! Клара видит здесь не только рабочих. Интеллигенты, которые пришли сюда, ищут правды, они честно хотят разобраться в обстановке.

Но в подавляющем большинстве здесь рабочие. Это их глаза, суровые и чуть ироничные, обращены к Либкнехту. Эти люди знают жизнь, знают, что она — не тихий пруд, а бурная, порожистая река. Где-то грозная волна накрыла с головой их товарища. Вынырнул он? Поднялся на поверхность?

Либкнехт начинает прямо, без обиняков. Он не отрицает своей ошибки. Он только хочет быть понятым ими и потому говорит об обстановке, в которой поддался чувству ложно понятой дисциплины.

Карл переводит дух, сбрасывает пенсне. Без стекол глаза его приобретают выражение какой-то беззащитности, что-то почти юношеское в них, в жесте, которым он хочет усилить впечатление от сказанных им слов.

Перелом в настроении зала заявляет о себе бурными аплодисментами, когда Либкнехт кончает речь. Чувство большого облегчения наполняет Клару. Она берет обеими руками голову Либкнехта и целует его по-матерински в лоб. Она ощущает его влажность, видит близко усталые глаза. Он совсем измучен. И она понимает, что ему еще предстоит немало!

Либкнехт готов исправить свою ошибку.

Вскоре он делом доказывает это: при повторном голосовании в рейхстаге Карл решительно выступает против военных кредитов.

Клара быстро приспосабливается к новой обстановке: искушенная в «эзоповом языке», она находит способ довести свои мысли до множества людей, которые по-прежнему преданы «Равенству». А то, что все-таки нельзя сказать на листах газеты, говорится языком листовок, теперь уже нелегально печатаемых в типографии «Равенства».

В штутгартских кнайпах толкуют о положении на фронтах, обсуждают на все лады письма земляков из армии. Если судить по этим письмам, до победы совсем недалеко. И дух воинов повышается так быстро — как бы он вовсе не вознесся к небесам! Даже нескладный Куурпат получил железный крест первого класса. Земляки отличаются на фронтах. Ну а те, кого уже нет, обрели царство божие, поскольку отдали жизнь за фатерланд и кайзера.

В трактирах пьют, читают газеты, прикрепленные к круглым палкам. Здесь все возбуждены, здесь все стратеги. И в меру веселы… Потому что сюда не приходят убитые горем. Из тех квартир, куда колченогий почтальон Лукас принес письма с черной каемкой.

Потом они придут в себя и появятся здесь: ведь им некуда деваться. И будут слушать стук кеглей и прогнозы о близкой победе. И будут стучать кружкой о стол, заглушая в себе назойливый голос: «Моего сына все равно не вернуть!» И гасить в себе мысль об одной безымянной могиле с каской на простом кресте. Нет, наверное, со многими крестами, совсем одинаковыми. С одинаковыми касками; недаром эти могилы зовутся «братскими».

Перед лицом войны вся нация должна быть одной семьей. Это так. Почему же сыновья богачей не на позициях, а «служат отечеству» в разных комитетах по поставкам армии? Конечно, все должны приносить жертвы. Бросить на алтарь родины, великой и бесконечной, самое дорогое. Но одни бросают деньги, а другие — сыновей! И те, кто бросают деньги, с лихвой получают их обратно. А сыновья не возвращаются. В самом деле, так ли уж необходимы Германии завоевания, во имя которых встали под ружье сыновья и братья? И какой Германии они необходимы?